18. Дед
«То лето, осень и зиму мы с Канатом прожили вдвоём.
В тоске по Самбалу…
Она всё-таки вернулась домой, но не скоро и не одна. С ней был мальчик лет двенадцати.
Мне его никто, само-собой, не представил, сообщено было только что «это – свои», будто я и так не вижу.
«То лето, осень и зиму мы с Канатом прожили вдвоём.
В тоске по Самбалу…
Она всё-таки вернулась домой, но не скоро и не одна. С ней был мальчик лет двенадцати.
Мне его никто, само-собой, не представил, сообщено было только что «это – свои», будто я и так не вижу.
Все остальные новости обсуждались за ночной щеколдой. Если, конечно, обсуждались.
Вначале мне было не до мальчишки, я всё больше вглядывался в Самбалу.
Мама Самбалу изменилось. И я, честно говоря, не знал, как на это реагировать. Я и знал эту женщину, и не знал. И она сама чаще всего смотрела на меня так, будто вспоминала, кто это? Сначала сдвигала брови, а потом взгляд её размывался и возвращался к ней назад, лицо вроде бы чуть-чуть разглаживалось, но не добрело. Я мог перейти на другое место, она бы и не заметила. Хотя у меня, конечно, и в мыслях не было, чтоб шевельнуться. Мне просто было очень больно. Но… ко всему же привыкаешь, привыкли и мы с Самбалу.
Только теперь я обратил внимание на мальчика, и вспомнил его. Машина с крестом на боку орала, как резаная, въезжая во двор больницы. Мы ещё отупело мялись с Канатом у крыльца, когда белые халаты вылезли из машины и бегом потащили на носилках этого самого мальчишку к дверям, которые только что забрали у нас Самбалу. Когда они пробегали мимо, мой нос сообщил мне, что на носилках, в ногах этого паренька уже, кажется, кое-кто присоседился. Я уже был знаком со Смертью и знал, что уж если она к тебе привяжется всем своим леденющим сердцем, то выпутаться шансов никаких. А в парнишку она видать влюбилась всерьёз. Но пацан был молод и не ответил ей взаимностью.
И ещё один раз, уже весной, я видел его мельком, когда он сидел на скамейке в больничном саду. С опаской косясь на незнакомые мне костыли, я заглянул ему в лицо, но там было слишком холодно и пусто, а меня самого тогда раздирали переживания за Самбалу. И я проскочил мимо него дальше, к другому корпусу, к окну на первом этаже, за решёткой которого тогда болела наша мама.
И вот этот тихий и безразличный ко всему мальчик поселился с нами.
Он ходил в дом по имени «школа», где учили детей. Вернувшись оттуда, мальчик садился к столу у окна и долго водил палочкой по тетрадке «уроки». Закончив, он брал с этажерки альбом других, толстых бумажек и ещё одну совсем невкусную и даже горькую палочку «карандаш», и возвращался за стол. Дальше я переставал понимать, что и как он делает. Этот невзрачный пацан как-то умудрялся из чистого белого альбомного листа выковырять маленькие фигурки всяких разных животных. Иногда и наши, собачьи. Очень похожие на меня.
Когда возвращались Батя с трактором, мальчик брал в сарае среди инструментов маленький молоточек и такую штучку, которая называлась керн, пристраивался на какой-нибудь из гусениц трактора и начинал чеканить из жести эти самые фигурки по своим рисункам.
Он поселил в нашем доме молчание. Все стали говорить очень мало, только по необходимости. Я старался соответствовать этому и разевал пасть только на крупные беспорядки.
Однажды вечером пришла самая добрая женщина в деревне, она жила в доме, где учили детей, и её там все слушались. Все звали её Зоя Кронидовна.
Всего её разговора с Самбалу и Канатом я не слышал, но два необычных слова потом повторялись часто, и я их запомнил: «художественный интернат». Вот, наверное, он, этот «художественный интернат», и утащил к себе нашего тихого мальчика-чеканщика и отпускал его теперь к нам только на праздники. Их я с одной стороны любил, потому что все женщины в деревне становились сразу добрыми и красивыми, а с другой – нет, из-за мужчин. От них разило водкой, и они чем-то заболевали, а иногда кидались палками и бутылками.
Каждый раз Самбалу привозила мальчика оттуда всё взрослее и всё реже. Наконец, однажды он появился у нас в последний раз. Но тогда с ним было ещё четверо людей: высоченная девушка с большим животом, где уже шевелился маленький человеческий щеночек, и ещё в тележке на колёсах, но без мотора, сидели лицом друг к другу два щеночка постарше. Их потом выставили в траву, но они совсем ещё плохо держались на ногах и поползли ко мне. У них были маленькие и прохладные ладошки…
Я запомнил его последний приезд ещё потому, что он впервые за все годы подошёл ко мне, снял с меня кожаный ошейник и, отойдя к трактору, быстро и как всегда ловко приклепал к нему молоточком блестящую бляху, которую, вернувшись, показал мне.
В центре его чеканки была голова смеющегося щенка. Мне понравилось.
А вот имя его так никем и не было ни разу произнесено в нашем доме. И улыбки его я тоже не видел ни разу. А так, ничего, хороший парень.»
Пёс бесцельно бродил по двору. То в одном углу присядет-посидит-встанет и снова вяло бродит, то в другом. Накрапывал мелкий дождь, но и думы у собаки соответствующие, потому он эту морось и не замечал, хотя шерсть уже набухла влагой, и надо бы встряхнутся, да нет ни сил, ни особенного желания. Уж больно невесёлый эпизод жизни вспомнился. А как вспомнился, обратно не загонишь. Приходилось всё переживать заново.
«Скажи мне кто тогда, что всего лишь через неделю по всем дворам только и разговору будет, что обо мне, не поверил бы. Однако…
Есть у нас в деревне славная речушка Тептятка. В обычные годы мало кто про неё и вспоминает-то, кроме гусей, уток да свиней, и то по весне только, - уже к концу мая ручеёк испаряется, а жижа грязи становится, что твой бетон, на который лишь ужаки иногда выползут погреться. Да и по осени, если непогода затянется, захлюпает ненадолго под резиновыми сапогами,
Но раз в несколько лет Тептятка берёт своё, да так, что разговоры об этих её вывертах не стихают потом по дворам до полугода, а то и поболее. Где-то в неведомых даже для стариков тайных местах тептяткиного истока случается к весне запредельное скопление снежного излишества. А весна в такой год, как назло, ждать не хочет, никаких резонов не слушает, и вообще не церемонится. Враз, в три дни, сожжёт солнце эти горы снежные, и пойдут они талой водой вниз, валом покатятся, круша по дороге в разбойничьем своём раже низинные сады-огороды, мосты-переправы, да дома, что не по взгоркам поставлены. Бывало, что и одного-двух сельчан после недосчитывались.
Утро в тот день было очень раннее, но из сна меня будто что выдернуло. Полежал, подождал, что сон воротится, но беспокойство не уходило. А гул неприятный всё нарастает снизу. Открыл глаз: мыши стрелами через двор чиркнули, тени ворон вслед за ними скользнули, а Васька на верхушке антенны всеми когтями в жердину вцепился, глаза вытаращил и хрипло мякает. Он совсем дурной ещё, прошлого года рождения, потопа-то ещё ни разу не видел, оттого и в ужасе. Ему ж кошачьими его мозгами не допереть, что мы на таком матёром кряже живём, что воде к нам и близко не подойти, в любой разлив, хоть до белой пены взбесись, и оттого для нас эта беда – не беда, а так, сопереживание соседям. Ну и помощь, конечно. Все же мы, вся деревня, после такого от мира почти месяц отколупнутые.
Силы у меня тогда ещё было немеряно, и я тоже рванул по «заливным», вдруг пригожусь кому.
Так и вышло.
Ну, как можно к такой беде, как наводнение, привыкнуть? А вот, поди ж ты, - привыкли. Деловó, несуетливо перекидывали на чердаки первостепенный скарб, спасали, какую удавалось, скотину, и сами ползали по шиферу крыш, прилеплялись к нему и ждали. Чего? А чего угодно: от спасительной лодки соседей-правобережников до просто - смерти. Притом, конечно, выли-голосили и матерились, но не истошно, не отчаянно-безнадёжно, а, опять же, привычно как-то…
Деревенские мужики, кто охотой балуется, ещё с зимы, конечно, всех загодя пугали каждый раз снегом невиданным и весенней бедой, «ещё увидите какой». Но все, хоть и качали головами сокрушённо, а слушали в пол-уха, а то и вовсе отмахивались.
И вот чуть не с неделю уже правобережные мужики ломались на моторах и вёслах, свозя «левых» к себе на угóрь. Тут «заливные» селились по родичам да своякам, как тому и положено: с бабьими слезами, будто век не видались, да мужицким кашлем от чужого табака. Ещё по ночам пускали в очередь сторожевых - объезжать с фонарями брошенное жильё.
Но не так всё было на тот раз.
Вода набухла звонкими ручьями неправдоподобно быстро. Старую, но всегда державшую её тяжесть насыпь, она сорвала одним ударом и целиком – от одного края пологого оврага до другого. Эту насыпь и за плотину-то уже никто сто лет не считал. Дед, который её так величал, ещё до войны помер. А тут и случись в воде такая ярость. Вобщем, не стала она прокладывать себе новое русло в обход прежнего, а одним махом смяла вообще всё пространство деревни, раздавила всмятку, как тонкостенную легковушку в страшной дорожной аварии, скрутила в один гигантский бурун, в одно ненасытное водное безумие.
Казалось, наступил если уж не сам конец света, то его генеральная репетиция …
Мутная водная круговерть боле трёх суток терзала деревню с остервенением, и вдруг, на пятые, как под землю провалилась, за какой-то час исчезла.
Но что удивительно: урону в тот год хозяйствам было неисчислимо, а людских потерь – ни одной.
И, хотя разбираться да починяться по дворам ещё с год-два будут, всё же на первый вздох кой-как отошли от нашествия, стали на работу ходить и планы выполнять.
Я, само-собой, намаялся вместе со всеми, ссадин, рассечин и ударов набрал вдоволь. Теперь надо было в лес на поклон идти за первой травкой кой-какой, чтоб всю эту маяту залечивать, зажёвывать, заскуливать. И вот потрясся я тропкой своей… да и смалодушничал, не стал огибать участок с домом Верёвкина, напрямки до лесу быстрее было, а всё болело так, что терпеть никаких сил не достало. Ну, и получил подарочек.
Сначала стон тихий услыхал, а потом чуть ли не шёпот даже. Глянул по верхам заборов и споткнулся взглядом: на крыше мыловского сарая стояла Найда моя! Нет, не она сама, конечно, мираж там, или призрак, - не знаю. Вобщем, позвала она меня. Позвала и пропала.
Как уж я там брал приступом верёвкинские загородки, как на его частную территорию проникал, сам до сих пор в ум не возьму. Но – попал, да в то самое место у гаража. Тут и увидел: весь его двор медленно и страшно скручивался и уходил в воронку посредине, как в преисподнюю. Уже и сам пятистенок, треснув, чуть сдвинулся, скосился на один бок, но сидел ещё крепко. А вот центр двора стал, что твой песок или ряска болотная. Ноги Верёвкина были в метре от центра воронки, а руками он ещё цеплялся за ту старую ржавую цепь. Но хрипел уже еле слышно: «Пёсик… Буранчик…» Вцепился я в цепь, притормозил. Нет, всё одно, тащит меня Мыло за собой в свой ад, не продержусь я долго, сгину с ним вместе. И подумал я, что ж это будет, что получится?! Доказывай потом в аду, что не твой это хозяин и не ему ты верой и правдой век служил!..
Спас нас задумчивый наш председатель. Он с рабочими на вырубку ехал мимо; те все дремали, само-собой, намаявшись по домам, а председатель у нас другой, ему не положено, он за всем наблюдать должен, за любым обстоятельством. Даже за таким мелким, как моя жизнь или как смерть Верёвкина…
Вызволили нас.
Мыло, видать, в уме сдвинулся: хихикает, весь грязный, всем руки жмёт. Вдруг ко мне повернулся и говорит: «Сейчас, сейчас, собачка, я тебя отблагодарю…». Достаёт из кармана кошелёк и мне деньгу вонючую в нос суёт.
Уж как мне ни хотелось порвать его жирную глотку, а представил, что клыки мои вонзаются в это тухлое сало, и стало меня тут же выворачивать; в народе сказал кто-то: «Эх, Мыло, Мыло! Даже собаку воротит от твоей…». И не договорил. Все разошлись, разъехались.
Чтоб потом получить свои деньги по страховке за дом, Мыло даже геолога из района привозил, чтоб он ему справку дал про плывун под домом. И на страховочные себе другие хоромы вывел. Ещё одна встреча у нас с ним будет, последняя. Но об этом впереди разговор.
А удивительный председатель наш отослал машину с рабочими дальше на вырубку, а сам пошёл, почему-то рядом со мной. И шёл молча аж до самого дома. Остановился у ворот и сказал негромко: «Ну, что ж, отважился спасти человека, отважься теперь и отвечать за него». И почапал дальше по нашей разъезженной лесовозами дороге…»
Вначале мне было не до мальчишки, я всё больше вглядывался в Самбалу.
Мама Самбалу изменилось. И я, честно говоря, не знал, как на это реагировать. Я и знал эту женщину, и не знал. И она сама чаще всего смотрела на меня так, будто вспоминала, кто это? Сначала сдвигала брови, а потом взгляд её размывался и возвращался к ней назад, лицо вроде бы чуть-чуть разглаживалось, но не добрело. Я мог перейти на другое место, она бы и не заметила. Хотя у меня, конечно, и в мыслях не было, чтоб шевельнуться. Мне просто было очень больно. Но… ко всему же привыкаешь, привыкли и мы с Самбалу.
Только теперь я обратил внимание на мальчика, и вспомнил его. Машина с крестом на боку орала, как резаная, въезжая во двор больницы. Мы ещё отупело мялись с Канатом у крыльца, когда белые халаты вылезли из машины и бегом потащили на носилках этого самого мальчишку к дверям, которые только что забрали у нас Самбалу. Когда они пробегали мимо, мой нос сообщил мне, что на носилках, в ногах этого паренька уже, кажется, кое-кто присоседился. Я уже был знаком со Смертью и знал, что уж если она к тебе привяжется всем своим леденющим сердцем, то выпутаться шансов никаких. А в парнишку она видать влюбилась всерьёз. Но пацан был молод и не ответил ей взаимностью.
И ещё один раз, уже весной, я видел его мельком, когда он сидел на скамейке в больничном саду. С опаской косясь на незнакомые мне костыли, я заглянул ему в лицо, но там было слишком холодно и пусто, а меня самого тогда раздирали переживания за Самбалу. И я проскочил мимо него дальше, к другому корпусу, к окну на первом этаже, за решёткой которого тогда болела наша мама.
И вот этот тихий и безразличный ко всему мальчик поселился с нами.
Он ходил в дом по имени «школа», где учили детей. Вернувшись оттуда, мальчик садился к столу у окна и долго водил палочкой по тетрадке «уроки». Закончив, он брал с этажерки альбом других, толстых бумажек и ещё одну совсем невкусную и даже горькую палочку «карандаш», и возвращался за стол. Дальше я переставал понимать, что и как он делает. Этот невзрачный пацан как-то умудрялся из чистого белого альбомного листа выковырять маленькие фигурки всяких разных животных. Иногда и наши, собачьи. Очень похожие на меня.
Когда возвращались Батя с трактором, мальчик брал в сарае среди инструментов маленький молоточек и такую штучку, которая называлась керн, пристраивался на какой-нибудь из гусениц трактора и начинал чеканить из жести эти самые фигурки по своим рисункам.
Он поселил в нашем доме молчание. Все стали говорить очень мало, только по необходимости. Я старался соответствовать этому и разевал пасть только на крупные беспорядки.
Однажды вечером пришла самая добрая женщина в деревне, она жила в доме, где учили детей, и её там все слушались. Все звали её Зоя Кронидовна.
Всего её разговора с Самбалу и Канатом я не слышал, но два необычных слова потом повторялись часто, и я их запомнил: «художественный интернат». Вот, наверное, он, этот «художественный интернат», и утащил к себе нашего тихого мальчика-чеканщика и отпускал его теперь к нам только на праздники. Их я с одной стороны любил, потому что все женщины в деревне становились сразу добрыми и красивыми, а с другой – нет, из-за мужчин. От них разило водкой, и они чем-то заболевали, а иногда кидались палками и бутылками.
Каждый раз Самбалу привозила мальчика оттуда всё взрослее и всё реже. Наконец, однажды он появился у нас в последний раз. Но тогда с ним было ещё четверо людей: высоченная девушка с большим животом, где уже шевелился маленький человеческий щеночек, и ещё в тележке на колёсах, но без мотора, сидели лицом друг к другу два щеночка постарше. Их потом выставили в траву, но они совсем ещё плохо держались на ногах и поползли ко мне. У них были маленькие и прохладные ладошки…
Я запомнил его последний приезд ещё потому, что он впервые за все годы подошёл ко мне, снял с меня кожаный ошейник и, отойдя к трактору, быстро и как всегда ловко приклепал к нему молоточком блестящую бляху, которую, вернувшись, показал мне.
В центре его чеканки была голова смеющегося щенка. Мне понравилось.
А вот имя его так никем и не было ни разу произнесено в нашем доме. И улыбки его я тоже не видел ни разу. А так, ничего, хороший парень.»
Пёс бесцельно бродил по двору. То в одном углу присядет-посидит-встанет и снова вяло бродит, то в другом. Накрапывал мелкий дождь, но и думы у собаки соответствующие, потому он эту морось и не замечал, хотя шерсть уже набухла влагой, и надо бы встряхнутся, да нет ни сил, ни особенного желания. Уж больно невесёлый эпизод жизни вспомнился. А как вспомнился, обратно не загонишь. Приходилось всё переживать заново.
«Скажи мне кто тогда, что всего лишь через неделю по всем дворам только и разговору будет, что обо мне, не поверил бы. Однако…
Есть у нас в деревне славная речушка Тептятка. В обычные годы мало кто про неё и вспоминает-то, кроме гусей, уток да свиней, и то по весне только, - уже к концу мая ручеёк испаряется, а жижа грязи становится, что твой бетон, на который лишь ужаки иногда выползут погреться. Да и по осени, если непогода затянется, захлюпает ненадолго под резиновыми сапогами,
Но раз в несколько лет Тептятка берёт своё, да так, что разговоры об этих её вывертах не стихают потом по дворам до полугода, а то и поболее. Где-то в неведомых даже для стариков тайных местах тептяткиного истока случается к весне запредельное скопление снежного излишества. А весна в такой год, как назло, ждать не хочет, никаких резонов не слушает, и вообще не церемонится. Враз, в три дни, сожжёт солнце эти горы снежные, и пойдут они талой водой вниз, валом покатятся, круша по дороге в разбойничьем своём раже низинные сады-огороды, мосты-переправы, да дома, что не по взгоркам поставлены. Бывало, что и одного-двух сельчан после недосчитывались.
Утро в тот день было очень раннее, но из сна меня будто что выдернуло. Полежал, подождал, что сон воротится, но беспокойство не уходило. А гул неприятный всё нарастает снизу. Открыл глаз: мыши стрелами через двор чиркнули, тени ворон вслед за ними скользнули, а Васька на верхушке антенны всеми когтями в жердину вцепился, глаза вытаращил и хрипло мякает. Он совсем дурной ещё, прошлого года рождения, потопа-то ещё ни разу не видел, оттого и в ужасе. Ему ж кошачьими его мозгами не допереть, что мы на таком матёром кряже живём, что воде к нам и близко не подойти, в любой разлив, хоть до белой пены взбесись, и оттого для нас эта беда – не беда, а так, сопереживание соседям. Ну и помощь, конечно. Все же мы, вся деревня, после такого от мира почти месяц отколупнутые.
Силы у меня тогда ещё было немеряно, и я тоже рванул по «заливным», вдруг пригожусь кому.
Так и вышло.
Ну, как можно к такой беде, как наводнение, привыкнуть? А вот, поди ж ты, - привыкли. Деловó, несуетливо перекидывали на чердаки первостепенный скарб, спасали, какую удавалось, скотину, и сами ползали по шиферу крыш, прилеплялись к нему и ждали. Чего? А чего угодно: от спасительной лодки соседей-правобережников до просто - смерти. Притом, конечно, выли-голосили и матерились, но не истошно, не отчаянно-безнадёжно, а, опять же, привычно как-то…
Деревенские мужики, кто охотой балуется, ещё с зимы, конечно, всех загодя пугали каждый раз снегом невиданным и весенней бедой, «ещё увидите какой». Но все, хоть и качали головами сокрушённо, а слушали в пол-уха, а то и вовсе отмахивались.
И вот чуть не с неделю уже правобережные мужики ломались на моторах и вёслах, свозя «левых» к себе на угóрь. Тут «заливные» селились по родичам да своякам, как тому и положено: с бабьими слезами, будто век не видались, да мужицким кашлем от чужого табака. Ещё по ночам пускали в очередь сторожевых - объезжать с фонарями брошенное жильё.
Но не так всё было на тот раз.
Вода набухла звонкими ручьями неправдоподобно быстро. Старую, но всегда державшую её тяжесть насыпь, она сорвала одним ударом и целиком – от одного края пологого оврага до другого. Эту насыпь и за плотину-то уже никто сто лет не считал. Дед, который её так величал, ещё до войны помер. А тут и случись в воде такая ярость. Вобщем, не стала она прокладывать себе новое русло в обход прежнего, а одним махом смяла вообще всё пространство деревни, раздавила всмятку, как тонкостенную легковушку в страшной дорожной аварии, скрутила в один гигантский бурун, в одно ненасытное водное безумие.
Казалось, наступил если уж не сам конец света, то его генеральная репетиция …
Мутная водная круговерть боле трёх суток терзала деревню с остервенением, и вдруг, на пятые, как под землю провалилась, за какой-то час исчезла.
Но что удивительно: урону в тот год хозяйствам было неисчислимо, а людских потерь – ни одной.
И, хотя разбираться да починяться по дворам ещё с год-два будут, всё же на первый вздох кой-как отошли от нашествия, стали на работу ходить и планы выполнять.
Я, само-собой, намаялся вместе со всеми, ссадин, рассечин и ударов набрал вдоволь. Теперь надо было в лес на поклон идти за первой травкой кой-какой, чтоб всю эту маяту залечивать, зажёвывать, заскуливать. И вот потрясся я тропкой своей… да и смалодушничал, не стал огибать участок с домом Верёвкина, напрямки до лесу быстрее было, а всё болело так, что терпеть никаких сил не достало. Ну, и получил подарочек.
Сначала стон тихий услыхал, а потом чуть ли не шёпот даже. Глянул по верхам заборов и споткнулся взглядом: на крыше мыловского сарая стояла Найда моя! Нет, не она сама, конечно, мираж там, или призрак, - не знаю. Вобщем, позвала она меня. Позвала и пропала.
Как уж я там брал приступом верёвкинские загородки, как на его частную территорию проникал, сам до сих пор в ум не возьму. Но – попал, да в то самое место у гаража. Тут и увидел: весь его двор медленно и страшно скручивался и уходил в воронку посредине, как в преисподнюю. Уже и сам пятистенок, треснув, чуть сдвинулся, скосился на один бок, но сидел ещё крепко. А вот центр двора стал, что твой песок или ряска болотная. Ноги Верёвкина были в метре от центра воронки, а руками он ещё цеплялся за ту старую ржавую цепь. Но хрипел уже еле слышно: «Пёсик… Буранчик…» Вцепился я в цепь, притормозил. Нет, всё одно, тащит меня Мыло за собой в свой ад, не продержусь я долго, сгину с ним вместе. И подумал я, что ж это будет, что получится?! Доказывай потом в аду, что не твой это хозяин и не ему ты верой и правдой век служил!..
Спас нас задумчивый наш председатель. Он с рабочими на вырубку ехал мимо; те все дремали, само-собой, намаявшись по домам, а председатель у нас другой, ему не положено, он за всем наблюдать должен, за любым обстоятельством. Даже за таким мелким, как моя жизнь или как смерть Верёвкина…
Вызволили нас.
Мыло, видать, в уме сдвинулся: хихикает, весь грязный, всем руки жмёт. Вдруг ко мне повернулся и говорит: «Сейчас, сейчас, собачка, я тебя отблагодарю…». Достаёт из кармана кошелёк и мне деньгу вонючую в нос суёт.
Уж как мне ни хотелось порвать его жирную глотку, а представил, что клыки мои вонзаются в это тухлое сало, и стало меня тут же выворачивать; в народе сказал кто-то: «Эх, Мыло, Мыло! Даже собаку воротит от твоей…». И не договорил. Все разошлись, разъехались.
Чтоб потом получить свои деньги по страховке за дом, Мыло даже геолога из района привозил, чтоб он ему справку дал про плывун под домом. И на страховочные себе другие хоромы вывел. Ещё одна встреча у нас с ним будет, последняя. Но об этом впереди разговор.
А удивительный председатель наш отослал машину с рабочими дальше на вырубку, а сам пошёл, почему-то рядом со мной. И шёл молча аж до самого дома. Остановился у ворот и сказал негромко: «Ну, что ж, отважился спасти человека, отважься теперь и отвечать за него». И почапал дальше по нашей разъезженной лесовозами дороге…»
Обсуждения Семь псов у порога 9