Поднимут, закрутят и бросят ненужную клетку в бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность. А ведь Блок тоже пил. И еще как!» — вспомнил Антон. Но от этого ничуть не стало легче. Наоборот. Еще хуже стало.
От стены отделился человек. Подошел к нему шатающейся походкой. Знакомой походкой.
— Дай прикурить, браток.
— На, закуривай.
— Да погоди, куда ж ты?
Но Антон не оборачивался. Он пошел быстро. Нырнул в метро. И через полчаса уже сидел в электричке.
Почти пустой вагон. А за окном все шел и шел снег. И это было хорошо. Он представил себе, как выйдет из вагона и останется один на один со снегом и с тишиной... И опять подумал, что это хорошо. И вдруг стал вспоминать свою родную мать.
Она давно умерла. Ему тогда пятнадцать было. Если бы она увидела, как ее сынок шатается... Он горько усмехнулся: точно она, деревенская баба, не видела пьяных мужиков? В том-то и дело, что видела. А не надо бы ей...
Мать у него была особенная. Это он знал. Высокая, стройная, очень красивая, строгой, почти иконописной красоты. Она любила носить черный платок, повязывала его как-то по-монашески на лоб. Черный платок, черные длинные брови, а глаза прозрачно-серые в черных ресницах. (У Олеси такие же...)
Что в матери такого особенного было? Он затруднялся сказать. А вот чего не было - это суеты. Ничего лишнего не было. Ничего суетного.
Жили они почти всю жизнь вдвоем. 0тца Антон только по портрету, да по материнским рассказам знал. Знал что мать его сильно любила, и он ее тоже. Отец умер когда Антону два года было. Самый страшный день в жизни Антона был, когда умерла мать. Об этом он сейчас вспоминать не хотел. Не мог.
Из деревни они уехали в город, когда он четыре класса закончил. Учитель говорил, что мальчик очень способный, учить надо. А не расставаться же. Вот и стала мать в городе прачкой. Жили у тетки, сестры отца.
Мать... Какая в ней была строгость. Благородство. Полуграмотная, а вот как. И опять подумал Антон, что было бы с нею, если бы увидела она его шатающегося и сползающего по
стенке вниз. Вздрогнул. Представил ее серые глаза. Ничего больше. Только глаза смотрят.
"Все - от тебя". Ну, если на самом деле все от меня зависит, тогда человек - не природное существо, тогда он другое что-то. Что ж другое-то? Что, мать была не природное существо? Или Ольга Алексеевна? Природное, конечно, но... не только. Он чего-то упорно не мог понять, но и не думать об этом тоже не мог.
Снег идет... Снежинка подлетает к стеклу, расплющивается на нем и вдруг застывает, на миг укалывая своей тишиной и дальностью. На миг приближается к самому лицу какая-то прохладная дальность. Вот еще один укол... И еще... И опять он подумал о том, что небо рядом, а не войдешь, рядом, а за семью печатями. И все-таки рядом, и все-таки мы в него стучимся, а оно - в нас. И это был как бы кончик клубка, который надо размотать - и он приведет куда-то.
Природное существо... Зверь... А стучится ли в зверя небо? Чувствует ли зверь вот эту дальность, эту Бесконечность?..
Н-нет... Антон знал, что нет. У зверя великое чутье на другое. Он опять подумал, что у зверя есть свой малый круг. Зверь - это комочек той же Бесконечности, который она от себя отделила, и он должен расти, но до поры до времени не видеть Ее, - этой материнской Бесконечности. Оставь зверя одного на берегу Бесконечности, он завоет. Он будет дрожать от страха. Может, он ее утробой чувствует, а в лицо не узнает.
Антон замер, всматриваясь во что-то в себе. И вдруг понял: человек должен узнать Ее в лицо. Взглянуть и понять - это мое родное небо. Он очень заволновался от этой мысли, потом горько усмехнулся: родное, а не войдешь, родное, а за семью печатями. Так что знай свое место – сказал он сам себе. Прислонился лбом к стеклу и продолжал думать
Зверь прекрасен и счастлив по-своему. Совершенная естественность — это счастье. Но… Антону вспомнился Айтматовский верблюд Каранар во всей своей великолепной мощи. Каранар и его хозяин - Едигей! Что верблюд, что хозяин - оба одной природы. И вот она естественность. «Подымет, закрутит и бросит…»Стихия! Стихия распоряжается нами. Что хочет, то и делает. Хозяйничает и в нашем сердце, как ей вздумается. «Все - от тебя зависит...» Ой, все ли?
Он сморщился, как от застарелой боли, запрокинул голову и крепко стиснул зубы, так что напряглись скулы. И понял вдруг, что если это вправду так, если стихия – госпожа, а мы у нее в подчинении, то нет миру выхода. Некуда уйти от страдания и зла. Боль будет громоздиться на боль, и так пока все не развалится.
Зверь хорош-то, хорош, но нет у него выхода, пока он - зверь, хоть самый распрекрасный на свете. Зверь - это зверство, в природе - естественное. В человеке – противоестественное. Человеческое зверство во сто раз страшнее природного. Нои в природе – зверство. Нет там выхода. Где же он, выход?
«Все – от тебя». Это может, как Толстой в «Крейцеровой сонате?» Обрубить, подавить, оскопить себя? – Антон поморщился, даже скривился. Он всегда не любил эту вещь.
Она казалась ему надуманной и кощунственной. На любовь замахнулся Лев Николаевич. А вы, Антон Николаевич, на любовь не замахнулись? А, Антон? — спросил он сам себя и глубоко вздохнул. Кто он сам? Не то верблюд Каранар, не то Лев Толстой, негодующий на верблюда в себе?
Он провел рукой по лбу. Скоро выходить. Поезд остановился, высадив нескольких одиночек. Ну вот она, снежная тишина. Здравствуй. Хорошо, что ты есть на свете. И чего ты ждешь от меня? Чтобы я тебя в сердце впустил? Господи, ее? ли бы!.. Всю дорогу — снег, деревья, запорошенные дачи. Тишина. А вот и калитка. Он открыл калитку. Она скрипнула. Залаяли собаки. «Ну, ну, ну хватит! Это же Антон при шел,» — раздался мягкий женский голос.
— Не сердитесь, что так поздно, Белла Наумовна?
— Да нет, что ты, я все равно не сплю. И... ты... — он застыла с полувопросом в лице.
— Трезвый, трезвый, — засмеялся он и стал отряхивать снег веником.
— Разогрей чаю.
— Не хочу, ничего не хочу, спокойной ночи. Ложитесь, спите, пожалуйста. А завтра я помогу вам. Я завтра дома останусь.
Он поднялся на второй этаж. В утепленную мансарду которую занимал сейчас. Не стал зажигать свет. Расстели постель. За окном были силуэты деревьев, чуть подсвеченные луной. Снег перестал падать, лежал на ветвях. И ему захотелось лечь на свою раскладушку так же тихо, как снег на ветки. И лежать, и знать, что за окном — это. И лег. И заснул.
* * *
Белла Наумовна Вайс, Белка, как ее звали в их доме, была старой, еще университетской подругой Ольги Алексеевны. Близкой подругой, с которой три четверти жизни вместе прошло. Ольга Алексеевна рассказывала, что в университете Белка была тоненькой хрупкой девочкой с огромными, слегка удивленными и чуть грустными глазами, в которых всегда что-то оставалось на дне, прямо противоположное тому, что было на поверхности: когда глаза радостные, — в глубине - грустинки; когда печальные, то внутри — светятся.
Глаза у нее и сейчас были прекрасные. Так, по крайней мере, казалось Антону. Порой он взглядывал на нее и думал: как она, наверное, зажигала людей в молодости! Впрочем, сколько и сейчас жизни в ее глазах! В ее возрасте — такие глаза!
Белла Наумовна жила за городом вдвоем с внучкой уже тринадцать лет. Маше теперь шестнадцать, а началось это, когда ей было три. Был прекрасный ребенок, даже особо одаренной казалась. Вдруг — первый эпилептический припадок, после которого развитие так и остановилось.
«Схватил коршун мою птичку», — говорила Белла. Схватил, да Белла ему не отдала. Отнять не смогла, но и унести не дала.
Осталась она с внучкой вдвоем. Родители Маши оказались в стороне. У них уже давно был разлад. Сын Беллы Митя успел жениться второй раз на женщине с двумя детьми... У Машиной матери — болезненной и запуганной женщины — отнялись ноги. Она полгода пролежала в доме у своих родителей, потом встала. Ну, а Маша осталась с Беллой.
Все теперь переменилось в Белле. А, может, только теперь и встало на свое, предназначенное еще до рождения, место? Может быть, и так. Ведь недаром она часто говорила: «Я живу хорошо. Я живу лучше, чем раньше».
Да, все переменилось в жизни Беллы... И оказалось, что раньше было столько ненужного!.. Может быть, вот только к этому все и шло — к этой одинокой даче под соснами, где так свободно разрасталось сердце. От чего только сердце не растет! Но, может быть, больше всего оно разрастается от боли... И если разрастается, а не съеживается, то, пожалуй, можно с болью жить хорошо, можно жить лучше, чем раньше...
Чего-чего только не было раньше!.. Общая любимица, обаятельная, талантливая, всем необходимая... Столько друзей, столько возможностей! Вот только главное почему-то все время не осуществлялось, все время откладывалось. Она талантливо видела, талантливо говорила, талантливо писала. Но все еще ничего цельного не было написано. Все время — вместо книги отдельные страницы, разлетающиеся листки.
Она стала переводчицей. Переводила и прозу, и стихи. Работала много, но.... что-то главное все еще было впереди, и все меньше она знала, что же это. Оно было рядом, это главное, но где? Казалось, еще один шаг — и вот оно, покажется, найдется. Но оно не находилось и не находилось.
Ольга Алексеевна помнила, какой неуверенной была Белочка. Скажет одно, а потом тут же вздрогнет: а может, не так? А, может, совсем наоборот?..
Подчас это Ольгу мучило. Какие-то бесплодные сомнения. Из-за пустяков каких-то.
Что-то буксовало, как испорченная пластинка. Белка металась от одного решения к другому, складывала советы и мнения. И все-таки никак не могла сложить все и собрать душу воедино. Что-то постоянно рассыпалось, разбредалось, терялось. Прежде всего — время. Оно было в таком же разбросе, как и ее рукописи... Его всегда не хватало. Оно становилось какой-то враждебной силой и иногда надвигалось лавиной, грозя раздавить ее. И вечно она была перед всеми виновата, и вечно срывала издательские сроки...
Впрочем, сроки она и сейчас срывала. Времени и сейчас не хватало. И все-таки все изменилось. Вся эта война со временем и пространством, весь этот бег по кругу среди неуловимых мелочей, — все это теперь казалось пустяками. И больше не разрывало ее на клочки. Появилось то, главное, то, истинно важное. И оно выстраивалось и собирало душу...
Маленькая женщина взвалила себе гору на плечи и понесла так же просто, как заплечный мешок. Она делала все, что могла, все, что должна была. Остальное — не ей решать.
Хаос по-прежнему окружал ее, но уже не давил. Она от него отмахивалась, над ним вырастала. И уже не оглядывалась на всех тех уверенных, собранных и вечно учивших ее людей. С точки зрения этих разумных, она жила по-юродски, но у нее была своя правда, единственная и несомненная. Эту правду она не выбирала... Это само выбрало ее. Просто она не могла иначе. Оттого-то все и смогла.
«Я живу хорошо, я живу лучше, чем раньше»... Ну, конечно, лучше. Еще бы не лучше! — понимала Ольга. — Тогда она все время готовилась жить. А теперь — живет.
Из московской квартиры пришлось уехать. Тонкие стены новостроек для Машиных криков были не приспособлены. Соседи не выдерживали... Протестовали. Да и Маше за городом было лучше. Гораздо лучше. Вот и утеплила Белла дачу. И поселилась здесь. И стал ее дом настоящим Ноевым ковчегом, на котором ютились все, кому пришлось спасаться от потопа.
Всех она подбирала, всех, кто потерпел крушение. Было тут полно брошенных дачниками собак и одичавших кошек, а рядом с ними — какая-то ворона с перебитым крылом. И даже, к удивлению всех бывавших в доме, — лисица. Но не только звери находили здесь приют. Около двух лет лежал в одной из захламленных комнат нижнего этажа старый, больной раком учитель Белкиного сына Дмитрия, Иван Иванович Садовский. Был он когда-то кумиром детей и гордостью школы. И после его смерти школу с географическим уклоном назвали именем этого удивительного энтузиаста. Но на похоронах, во время всех горячих речей, маленькая женщина в валенках и в платке, повязанном по-деревенски, тихо спросила: «А где же вы раньше-то были?» — это была Белла Наумовна Вайс. Он умер у нее на руках. Умер тихо, безропотно. Она не слышала его стонов, не помнила жалоб, просьб. Помнила только огромные глаза, которые горели в темноте заваленной вещами комнаты, и дрожащие руки, которые брали у нее тарелку супа.
Были и другие жильцы в этом доме зимой. Чаще всего — спившиеся самородки или брошенные на произвол судьбы душевнобольные, которых Белла подбирала, как голодных собак. Люди эти прибивались к дому и снова отбивались... На место одних приходили другие, а иногда дом совсем пустовал. Белка с Машей оставались с одними собаками. И заболеть Белке было нельзя, не полагалось. Когда однажды она себе такое позволила, то лежала с температурой тридцать девять весь день, а потом все-таки встала, приготовила еду для Маши и собак. И, накинув на рубашку пальто, вышла во двор накормить всю собачью свору. Была зимняя ночь с морозцем и яркими звездами. Это она успела заметить, и вот все пропало, провалилось. Она рухнула в двухметровую яму, вырытую еще с лета для каких-то надобностей по ремонту, да так и не закопанную. Очнулась она под чей-то тоненький плач. Ничего не поняла. Подняла голову — наверху крупные звезды и склонившаяся собачья морда. А плакала-то, оказывается, она сама. Только так, в бессознательном состоянии, может быть, и могла она плакать. Все лицо было в слезах. Наверху выла собака. «Что будем делать, дружок?» — сказала она и тут вдруг увидела вмерзшую в яму, с лета же забытую здесь лестницу. По ней и выбралась. А дома ждала ее корчившаяся в припадке Маша.
— Ну что ты, Антон, — сказала Белла Наумовна, рассказав об этом и увидев его застывшее от боли лицо. — Ну бывает, но такое бывает не так уж часто, а вообще-то...
«Сейчас скажет, что живет хорошо», — подумал Антон и больно сжал себе пальцы.
Гости в этом доме бывали, но другие, чем в Москве. Совсем другие. Из прежних частым гостем была, может, одна только Ольга. Да и она бывала меньше, много меньше, чем хотела. Приезжала, выкладывала свои кульки и тут же, засучив рукава, принималась за уборку.
— Ну что это такое, присесть не успела! — обижалась Белка. — Я приготовила рыбу с печеной картошкой. Все стынет. И мы еще двух слов не сказали.
Оля не могла ответить ей, что ни есть, ни разговаривать в этом хаосе она не может.
— Тебе... неприятно?.. — вдруг догадывалась Белла. — А я забываю. Ну, что ж я могу сделать?
Лицо у нее при этих словах было такое детски-просто- душное, такое растерянно-обаятельное, что Ольга обнимала и целовала ее, а потом уж принималась за свое.
— Поешь, все равно посуда сейчас испачкается. Потом сразу все и помоем, — беспомощно говорила Белка, указывая на гору грязной посуды, сложенной в проржавевшую раковину, но Ольга уже разгребала завал.
— Оленька, ничего я не успеваю. Меня совсем не хватает на это, вот я и приучилась не замечать...
Белка становилась вдруг похожа на ту прежнюю, растерянную, и у Ольги больно ныло сердце.
— Конечно, когда чисто — это невозможный праздник. Только редки у меня праздники. Для меня чистота — это роскошь. — Как будто я не знаю... Сегодня опять не ложилась?
Белка частенько работала ночами, когда Маша, наконец, засыпала (если засыпала...). Вот тогда-то у нее находились «для тишины четыре стены». Ну, а уж для сна — нет. На перестройку и утепление дачи нужно было очень много. Сын едва справлялся со своей второй семьей. Рассчитывать было не на кого. А работа всегда была. Только бы не вечные торопежки и угрозы срыва издательских планов...
Маша Ольгу знала и любила. Долго после ее приезда она называла женщин, которые ей нравились, «тетя Оля». А если не нравились, говорила: «Нет, это не тетя Оля». Иногда с самого утра начинала повторять «тетя Оля», «тетя Оля» и на все вопросы отвечала только одно: «тетя Оля приехала». Интересно, что почти всегда Ольга действительно приезжала в такой день, и Белка только разводила руками: «Господи, да что ж это такое?! Опять она тебя выкликала!»
Вот и в это утро с Машиных губ не сходило Олино имя. «Наверное, приедет,» — думала Белка.
Громыхнула дверь наверху. Антон поднялся. Заскрипела лестница. «Здравствуй, здравствуй, Тоша.» — «Доброе утро»... Утро сегодня и вправду было доброе. Хорошее утро. Как-то спокойно на душе. И Антон спокойный. Даже... непривычно как-то.
— Сейчас я дров наколю, Белла Наумовна. Сарай починю и проведу в ваш сарай электричество, как обещал.
— Ух, как много сразу! Погоди, позавтракаем сначала. У тебя сегодня неприсутственный день?
-Угу.
Белка спрашивала осторожно. Все боялась, что его вот- вот выгонят эа пьянство. Сколько таких судеб прошло через ее дом! И всем она не давала умереть с голоду. Но сегодня ей верится, что все так хорошо и есть. Не выгнали. Просто — неприсутственный день. Библиотечный, как его называют. «А как же, если вправду Оля сегодня приедет? — промелькнуло у нее в голове.
— До сих пор обходилось как-то, да ведь это почти неестественно, что они здесь не столкнулись». Он просил Ольге не говорить, что здесь живет. Если был дома, Белла его предупреждала: «Сиди, мол, не вылезай». «Еще конспирации мне не хватает, — думала она каждый раз и махала рукой...
— Столкнутся, так столкнутся, я не виновата».
— Да почему надо от Оли прятаться? — как-то спросила она. — Оля ведь все поймет...
— Вот именно, — перебил Антон и до крови закусил губу.
Больше она с ним об этом не говорила.
* * *
«Ах, какой чистый снег и какой запах у этого снега! Не проходит, со вчерашнего вечера не проходит! — с удивлением думает Антон. — Со вчерашнего вечера чувствую запах снега. Только вечером он один, а утром — совсем другой...»
Он стал что-то насвистывать. Сложил поленницу. Огляделся вокруг: сосны чуть-чуть покачивались, стряхивая с ветвей снег. Ствол березы — одного цвета со снегом, а ветки
— черные, длинные, как нескончаемый рассказ. «Рассказывают что-то, рассказывают», — и он застыл, вслушиваясь.
— Какая сегодня картошка вкусная, Белла Наумовна!
— Ему было уютно сидеть в этой захламленной кухне. Он не замечал хаоса, как и сама хозяйка. А вот лица... Лица перед ним такие милые! «Слегка тревожные, всегда чуть тревожные глаза у Беллы Наумовны, как у человека, который живет между бомбежками», — подумал он.
— Да так оно, в сущности, и есть: на вулкане живет. Но — живет. «Я живу хорошо, я живу лучше, чем раньше.» Покачал головой, посмотрел на Машу. А ведь Машино лицо тоже милое...
— Тетя Оля! Тетя Оля! — повторяла Маша, глядя на Антона.
— Не тетя Оля, а дядя Антон, — сказала Белла Наумовна. Но девочка твердила свое, и Антону это сейчас было приятно.
— Ну, пусть я — тетя Оля.
— Антон, — сказала вдруг девочка и почему-то закивала головой. — Маша петь хочет, — сказала она.
— Скажи: я хочу петь, — потребовала Белла.
— Я хо-чу петь, — по слогам произнесла девочка.
И вдруг — запела, да как хорошо, что у Антона слезы подступили к глазам и застыли в них. Пела она без слов, но верно и чисто, такую простую и глубокую мелодию, что показалось, будто раздвинулись стены, и дом наполнился простором и высотой. «Господи, до чего же хорошо!» — думал Антон, и показалось ему, что все страшное отснилось, ушло вместе с ночью, а сейчас — утро. Но вдруг песня оборвалась, так внезапно, что Антон вздрогнул. «Маша, Машенька, что ты?» — недоуменно спросил он. Глаза девочки округлились. В них появился ужас. И начался припадок.
«Так все рядом... А пела-то как!» Может быть, никогда не чувствовал и не любил он Беллу Наумовну так, как сейчас. «Наверное, и жива-то Маша только потому, что она с ней делит все — дышит вместе.» И понял он, как это можно — любить Машу до боли, до потери себя. Ведь почти никто не понимает этого. Для них Маша — обыкновенный дебил. «Вот эта птичка Божия — обыкновенный дебил?! О, Господи!..» Но когда спустя три часа после припадка Маша сидела за обеденным столом, лицо у нее было тупое, одутловатое. На нее было неловко смотреть... «Те, у кого сердце не проколото, только это и видят», — подумал Антон. У него самого сейчас сердце было проколото насквозь, казалось, физически кровоточило. А Белла Наумовна говорила о чем-то обыденном, просто и спокойно.
— Белла Наумовна, скажите, — а были вы когда-нибудь счастливы? — вдруг спросил Антон.
Девочка встала и ушла, что-то бормоча себе под нос. Белла проводила ее долгим внимательным взглядом. Помолчала. Антону показалось, что она или не слышала вопроса, или забыла о нем. «Вот и хорошо, — подумал он, — дурак я, что задаю ей такие вопросы». И тут она спокойно сказала:
— Счастлива? Странное это слово. Я думаю, что это слово придуманное. Придумали его те, кто не знает, что такое жизнь. Есть в жизни только достойно вынесенное страдание. А счастье... Что такое счастье? Разве можно быть счастливым рядом с этим? — она кивнула в сторону Маши. — Да только ли это? Разве у нас самое худшее? Помогать, сколько можешь, хотя знаешь, что все равно не сможешь помочь — вот и вся жизнь.
Наверное, она говорила сущую правду, но для чего тогда в окне качались деревья? Для чего деревья, если счастья нет и не может быть на свете? — думал он и вспомнил слова: «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?»
«Совсем не была счастлива, — говорил сам с собой Антон. — А ведь два раза замужем была. И ведь когда от первого мужа уходила ко второму, было что-то подобное моей болтанке... Ольга Алексеевна рассказывала об этом. Впрочем, Белла Наумовна решила, выбрала. Такая страстная любовь была. Отец Дмитрия чуть с собой не покончил, заболел, — и это ее не могло остановить. Ее-то — саму доброту и жертвенность?! — он вдруг ужасно удивился и недоуменно посмотрел на Беллу Наумовну.
— А, впрочем, — сказала она внезапно, — может быть, один раз я и была счастлива.
— Когда же это?
— Это... Как тебе сказать... — она замялась. — Это трудно передать. Ничего не было. Совсем ничего. Я проснулась после новогодней ночи, а в комнате елкой свежей пахло, а по полу лучи протянулись и на стене — солнечные зайчики бегали. Два солнечных зайчика. А больше ничего не было.
— Но все-таки с кем вы были? Ведь что-то же было еще?
— Да нет. Именно что ничего больше. С кем? Я тогда еще с Женей была, с Митиным отцом, но он тут ни при чем. И никто ни при чем.
Антон вдруг ужасно заволновался.
— И больше это не повторялось? Никогда?
— Нет. Никогда. Да и это — не знаю, было ли. Пустое это слово — «счастье».
Подумать, ничего не помнит, ни Евгения Петровича Кипарисова, ни своего Гошу, с которым прожила почти десять лет. Мать говорила, что Женя ее не стоил, но хоть любил. А Гоша и любить-то не умел, и что это были за годы! Но все-таки она-то — любила. Неужели совсем все стирается?
Нет, не все. Вот ведь была счастлива нипочему. «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — опять вспомнил он. Господи! Для целого счастья одного Дерева может быть довольно?
«Тетя Оля, тетя Оля,» — послышалось из другой комнаты сонное бормотание Маши. И тут залаяли собаки, а Белла Наумовна охнула: «Оленька! И вправду Оленька!»
Антон не трогался с места. Белла с опаской посмотрела на него и пошла открывать дверь. Он медленно поднялся. Уже когда Ольга Алексеевна вошла, шагнул ей навстречу. Молча посмотрел на нее. Она застыла. Потом прошептала: «Так вот ты где! Как же я раньше не догадалась!»
А дальше все пошло, как ни в чем не бывало. Точно они здесь постоянно встречались. Ольга привезла капустный пирог. Белкин любимый. «И когда у тебя есть время пироги печь!» — радостно говорила Белла. Она была очень рада, как-то особенно была сегодня рада Ольге. Точно вдруг на минутку в этот дом вошел праздник. Разговор был ни о чем. Но в комнате было ощущение сброшенной тяжести.
И вдруг Белла сказала: «Оленька, вот тут Антон меня спросил, есть ли счастье на свете, а я ответила ему, что нет, что не о счастье нам думать надо. А ты что скажешь?»
— Я не так спросил, — тихо и взволнованно вставил Антон, — но... впрочем, можно спросить и так.
— Ну да, он спросил, была ли я сама счастлива... Оленька, ты ему ответь.
— Что же мне ответить, — была ли ты счастлива? — улыбнулась Ольга.
— Нет, не про меня. Я просто думаю, что это не тот вопрос. Это глупое слово — «счастье». Можно жить хорошо. Когда не до себя. Когда одним состраданием живешь. Это — хорошо.
— Да, это хорошо, — медленно сказала Ольга и глубоко вздохнула.
— Может, это и есть счастье? — спросил Антон.
— Н-нет, — ответила Белла Наумовна. Нет, это — другое. При чем тут счастье?
— А счастье есть? — спросил Антон, уже глядя на одну Ольгу Алексеевну.
— Есть, — тихо, но твердо ответила она.
— Есть? Неужели есть все-таки? — продолжал Антон, не отпуская ее взглядом. — То есть, я вот что хочу спросить: можно ли жить не для себя и быть счастливым?
Ольга молчала, не сводя с него глаз.
— А, мать? — почти прошептал Антон. — Наверное, или быть счастливым, или вот так, как Белла Наумовна..! Хорошо жить... А счастливым жить нехорошо. Нельзя хорошо жить и быть счастливым. Нельзя? Правда, нельзя?
— Можно.
— Как же это? Вот у святых всегда скорбные лица. Говорят, что Христос никогда не смеялся. А улыбался ли? На иконах нет улыбок.
— У святых светящиеся лица, — очень тихо сказала Ольга Алексеевна. — Света без счастья не бывает. Свет — это счастье. Только еще больше, чем счастье.
— И Христос был счастлив? — спросил Антон.
— Христос — Сам Свет... Он — воскресение и Вечная Жизнь.
— Воскресение... Воскресение... — как бы про себя повторил Антон, опустив голову. — Было ли воскресение — это еще вопрос. А вот Распятие точно было. Да и есть по сей день. Можно ли быть счастливым, зная про распятие? — он замолчал, а потом, так же глядя куда-то вниз, продолжал, как бы себе самому: — Вот зверье и птицы счастливы. Так те про Распятие ничего не знают. Впрочем, сами каждую минуту смерть принять могут и все равно ничего про нее не знают: у них все бездумно. А вот мы...
Он поднял глаза и вдруг увидел, что Ольга Алексеевна смертельно побледнела.
— Что с вами? — вскинулся он.
— Ничего, — с трудом выговорила она. — Нам труднее быть счастливыми, чем зверю и птице. Но наше счастье больше. Они только доверяют Вечной Жизни, а мы... мы ее знать можем.
— Знать? Как же это?..
Ольга Алексеевна молчала.
— Вы ее знаете?
— Знаю.
Антон пожал плечами:
— А я не знаю.
— Не знаешь... Не видишь... Ты хочешь, чтобы тебе показали. Тебе воскресенье показать надо, — она посмотрела на него в упор. — Воскресенье — не зрелище... Это внутреннее действо...
Антон вздрогнул:
— Внутреннее действо? Какое? Чье?
Но она не ответила. Просто смотрела на него. И в глазах ее росло что-то такое, что он не мог вместить, но без чего и жить уже не мог больше. И вдруг... О, Господи! Вот так, точно так было когда-то с его родной матерью, когда он был пятнадцатилетним мальчишкой. Вот так же помертвела она, так же упала на грудь ее голова и не поднялась уже больше никогда.
— Мама!!!
Никакого ответа.
— Мама! Мамочка!
— Я побегу, вызову неотложку, — крикнула Белла.
Веки Ольги Алексеевны вздрогнули.
— Н-не надо, — еле слышно проговорила она. — Ничего не надо.
Глаза открылись. Она взглянула на Антона. Из какого далека!
Но он понял одно: жива!.. Жива. Жива!!!
Больше ему сейчас ничего, ничего не было нужно, вдруг он почувствовал, что и сам жив. Может быть, впервые за все это страшное время почувствовал себя живым... Целым и живым.
Часть II
Ольга Алексеевна Коренева происходила из старинного дворянского рода. Из тех самых дворян, которые остро чувствовали свою вину перед народом. Дед был народовольцем. А отец — Алексей Иванович Коренев — большевиком. Стал им в 1915 году.
Людмила Андреевна — мать Ольги — во всем разделяла взгляды мужа. Но была помладше, и в Ольгином детстве мама была комсомолкой в красной косыночке, под которую она тщательно упрятывала свою великолепную каштановую косу. Редкая красавица, с тонкими аристократическими чертами лица, она красоты своей как-то совсем не замечала и, кажется, и другим замечать не давала. Весь дух семьи был аскетически-религиозен, хотя в Бога никто не верил. Верили в революцию, как в Бога. Оля с детства знала одно: есть что-то высшее, великое, для чего можно и нужно пожертвовать всем своим личным. И тогда не тебе одной — всем будет хорошо. О себе было думать стыдно. Думать надо о других, обо всем народе, даже обо всех народах. Это Оля всосала с молоком матери. Но родительская уверенность в светлом будущем стала как-то очень скоро шататься. Пожалуй, только в раннем детстве все было безоблачно.
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?..
Не спи, вставай, кудрявая...
Оля была уверена, что эта песня обращена прямо к ней. В детстве волосы ее слегка кудрявились. Отец ее так и звал кудрявой. И «кудрявая» вставала, вскакивала весело, звонко, в полной уверенности, что через год-другой на земле всем, всем, всем будет хорошо. Надо только постараться, не жалея себя, а все Кореневы только так и делали.
Но потом началось что-то совсем непонятное. Оле было одиннадцать лет. Шел 1937 год. И вот в их классе у одного, у другого, у пятой, у седьмой арестовывали родителей. А уж в их привилегированном доме! Каждую ночь хозяйничал там «черный ворон». И каждое утро — гробовая тишина и плач, прячущийся и вдруг вырывающийся откуда-то. И этот жуткий шепот: «Андреев-то! — Да, и Винницкий, и Потаповы... Кто бы мог подумать!»... Казалось, враги выныривали из любого угла, могли выскочить из-за школьной доски и из-под парты.
А мама подозвала тогда Олю к себе и сказала: «Ты будь повнимательнее к тем, у кого ЭТО случилось. Ты их зови к нам, играй с ними. Во-первых, доченька, могут быть ошибки. Потом разберутся, и невиновные вернутся домой. А даже если не ошибка? В чем виновата Ада Резниченко или Коля Потапов? Ты представляешь, как это ужасно узнать, что твои родители — враги?»
Оля сама об этом думала. Оля представляла... Всю смелость, все благородство маминых слов она оценила только через много лет. Сейчас все было просто естественным. Конечно, это ужас узнать, что твой отец — враг, а то еще и отец, и мать вместе!..
Но вот и в их дверь постучались. И первый раз в жизни Оля почувствовала, что в грудь ее что-то вошло, твердое и ледяное. Одно движение, и — ее разорвет на части. «Па-па!» — закричала она каким-то воистину не своим голосом. Алексей Иванович с непривычно подслеповатым, безочковым лицом обернулся к ней, даже успел сказать: «Ты почему не спишь?» — но... неужели это было папино лицо?!
«Папа! Папа! Папочка!» — кричала она, не переставая. А потом — утро, холодная повязка на лбу и мамина рука. И первая мысль: «Мама здесь... Значит, еще можно жить. А как же Ада Резниченко? У нее ведь и папу, и маму...»
Маму оставили. Только исключили из партии за потерю бдительности...
— Мама, это — тот самый социализм, при котором всем должно быть хорошо? — спросила Оля Людмилу Андреевну через три года.
Мама спрятала глаза. А потом вдруг подняла их и честно сказала: «Не знаю, доченька. Я только знаю точно, что папа наш ни в чем не виноват. А, может, и многие другие тоже?»
Похоже было, что мать теперь спрашивает у нее. Но нет, мама не спрашивала. Она только крепко-крепко сдавила пальцами лоб и застонала.
— Мама, а правду говорят, что в деревнях умирали с голоду, и что в колхозах ничего не платят?
— Оленька, не надо об этом думать. Нам с тобой этого не понять. Может быть, это действительно для чего-то нужно, или, вернее, нельзя без этого...
— Но почему? Как? А правда, что при капитализме на Западе живут гораздо богаче?
— Зато у нас войны нет, — как-то неуверенно ответила мама.
Шел сороковой год. Вся Европа воевала. А мы — нет. Наверное, пакт с Гитлером — это была мудрость, но... уж очень от мудрости этой было тошно.
Неожиданный ответ на мучившие ее вопросы Оля нашла в книжке Бруно Ясенского «Человек меняет кожу». Оказывается, все дело и весь смысл в такой вот смене кожи, в том, что человек становится другим и на все готов за это. Ну, и пусть на Западе живут богаче и жертв там меньше. Но ведь там нет этого энтузиазма, этой веры. И выходило так, что энтузиазм и есть цель энтузиазма, а вера — смысл и цель веры. И для этого можно пожертвовать благополучием и даже жизнью. Может быть, папа пал жертвой, как на войне? Вот когда все люди будут другими, тогда все и выяснится. Но... и сам Бруно Ясенский оказался врагом народа. А скоро и последнее преимущество социализма было потеряно: война пришла в Россию. Но тут уже стало некогда думать и незачем сомневаться. — Война с Гитлером — этим все сказано. И — снова все вместе! Одна народная семья. «А папа? Если бы папа был жив, был бы на фронте, конечно, как и в гражданскую... Если бы... папочка...» Из Москвы уехали в Сибирь. Людмила Андреевна эвакуировалась вместе с заводом, на котором работала. К ним туда же приехала ее сестра с двумя детьми из Ленинграда. Едва выжили в блокаду. Все, что можно было достать, было для них. А Оля была большая и здоровая. Оля все могла вынести. Должна была смочь.
Быт был трудный. Для мирных условий непредставимый. Ну, а кому ж легко? В очередь за хлебом Оля вставала в 4-5 утра. Ну, да ведь все-таки хлеб-то был. Хоть хлеб, а был. Мало? «Пожила бы в Ленинграде, узнала бы тогда...» Зимнее пальтецо Олино выменяли на картошку. Так что и картошка была. А ходила Оля в старой мужской телогрейке, дядиной. Морозы были под пятьдесят градусов. Жили впятером в одной комнате. Но... «Мы еще хорошо живем, — говорила мать. — Другие по деревням в землянках ютятся». Дрова, уголь таскала из подвала на третий этаж; очереди, очереди за водой у колонки, за хлебом, наконец, — за двумя обедами на пятерых. Совсем страшные очереди в подвальной столовой — там и уроки учила. Тетка больна, дети маленькие. Мать — на заводе... Так проучилась девятый и десятый классы. Кончила школу, а к тому времени и мамин завод в Москву возвращаться должен был. А тетя Маша с детьми в Ленинград вернулись...
И — снова вдвоем с матерью. Но это уже другая эра была. Университет, филологический факультет. Война подходит к концу. Победы. Салюты. И эти весны сорок четвертого, сорок пятого годов! Какие это были весны! Олю даже приодели тоща. Мать получила какие-то ордера, отрезы... Но главное, главное была весна в Москве. Эта удивительная легкость во всем теле. Какой легкой казалась ей жизнь после Сибири! Как легко было все успевать! Как мало стало обязанностей! И каждый день — обед в университетской столовой! Правда, после него всегда хотелось съесть еще ровно столько же. Но все-таки — каждый день обед! И можно позволить себе учиться, читать, видеть!
Ее точно подхватывали и носили по воздуху волны счастья. Хотя... Не одно же счастье... Да, собственно, своего счастья и вовсе не было. Себя она ощущала какой-то нелепой, неуклюжей. И места своего в жизни не нашла. Совсем не знала, подходит ли ей филология, и подходит ли она филологии. Не знала, имеет ли она право учиться на филфаке. Она ведь — среднесть, ничего особенного в ней нет. А литературой могли заниматься исключительно гении или таланты. Куда ей!
Все это было так. Когда на нее смотрели, ей хотелось сжаться и спрятаться. Себя она стеснялась, собой была недовольна. Но разве обязательно смотреть на себя и думать о себе? Когда такая весна, разве до себя!?
Весна все просквозила, сквозь все-все — эти волны счастья! Она сама их не замечала. Она думала о чем угодно, но вся светилась и была такой легкой, что казалось — вот сейчас ветер подхватит ее и унесет.
И вот тогда-то и подошел к ней Саша Сокол. И уверенно сказал:
— До чего ж ты счастливая, Олька!
— Я?! — Ольга глубоко удивилась. Он ей завидует?
— Да с чего ты взял?
Саша Сокол, этот необыкновенный Сашка, гордость университета, умница, талант, со своими миндалевидными бархатными глазами... Сашка был единственный студент на их курсе, пришедший уже после ранения доканчивать учебу. Ему пророчили самое блестящее будущее, — конечно, аспирантура, конечно, преподавание здесь же, на факультете. И он всегда с красавицей Леной Виноградовой. Это была пара — загляденье. И вдруг он — ей: «До чего же ты счастливая!». Это ей — самой обыкновенной и незаметной. «Счастливая?.. С чего ты взял?!»
— Как с чего? Ты же все время улыбаешься. На тебя...на тебя все время смотреть хочется...
— Что?!
Ему на нее смотреть хочется!.. Ну, это... это ошибка какая-то...
И тут она вдруг чувствует, понимает, что действительно все время улыбается, что вот и сейчас улыбается... И это, наверное, выглядит очень уж глупо; и как же это она не успела убрать улыбку? Она пытается убрать, но... но у нее ничего не выходит, улыбка не хочет, как будто не может уйти. И все потому, только потому, что за окном — весна. И какая весна!
— Так это же не я. Это — весна, — говорит она уже совсем глупо...
Он смеется. Он покатывается со смеху. Впрочем, очень добро смеется. И предлагает ей билет в консерваторию на Пятую симфонию Чайковского.
Наверно, это ошибка. Такое внимание от Саши Сокола? Она же не Лена Виноградова и не Белка Вайс. «Наверно, просто Лена занята», — думает она и молчит.
— Ну, пойдешь или нет?
— Пойду.
В консерваторию, на Пятую Чайковского. С Сашкой!
Ой...
Так все началось.
В консерватории она бывала часто. Вошла в музыку через Чайковского. И как раз сейчас проживала его Пятую имфонию. Именно проживала. Это была целая жизнь. Когда ступала тема судьбы, Рока, — что-то пересекало и останавливало течение времени. Жизнь готова была остановиться. Остановиться? Или найдется какая-то неведомая сила внутри? Где она, эта сила? Что она? Начинался поиск чего-то самого насущного. Вот... вот оно! Мелькнуло и ушло. Да нет, ничего еще не было. Только — угроза и призыв. Что-то грозит и зовет в одно и то же время. Страшит и притягивает. Это неизбежность. Это то, что тебя не отпустит, хочешь ты или не хочешь. Приблизилось. Глаза в глаза. Вал, подкатывающий к самому сердцу. Сейчас он остановит сердце или... Нет, отступил. Можно еще покружиться в этом удивительном вальсе. Хорошо ведь, как хорошо... И — почти спокойно... И снова Оно. Но... теперь уже душе есть чем ответить Ему. Оно уже не сметет тебя. Нет! Нет! Нет!
Душа не испугалась. Душа приняла вызов. Сила неумолимого вала стала ее собственной силой. Боже мой, какое торжество! Боже мой! Нет страха! Нет Рока! Волна, огромная океанская волна подымается из глубин сердца навстречу жизни. Да! Да! Да! Откуда-то из многовековых неведомых ей тайников души подымалось это «Да!» — жизни. О, Господи!
Когда она очнулась, Саша вытирал ее лицо, подбородок, шею. Вытирал неловко, ладонью, потом догадался взять платок. Она еще всхлипывала, как маленький ребенок. Ей было стыдно. Она не знала, куда деться, но он легонько сжал ей пальцами запястье, и так хорошо посмотрел на нее!.. Так глубоко, так тихо — что она почувствовала, что может опять заплакать. Не заплакала, только посмотрела в ответ всей своей разворошенной, разверстой душой и почувствовала, что верит ему беспредельно. Больше, чем себе. Действительно больше. Себя она, может, и не знала еще. А его... его уже любила.
Да, так вот мгновенно канула в эти глаза, как в воду. Так это началось. А потом... да что потом?..
Она полюбила, а он... он... они оба никак не могли понять, как это называть, — то, что было у него. Считалось, что и он ее любит, только... не так, как она. Бывало, они рядом целый вечер, а он молчит и не смотрит на нее. И так это мучительно, что она говорит: «Ну, я пойду». И тогда он вдруг вскинется и посмотрит тем взглядом. И опять — хорошо им. А то и не вскинется, а так же молча проводит ее до дому. И она, окаменевшая, войдет в подъезд и проплачет там целый час, прежде чем подняться к себе.
А на следующий день он скажет, что жить без нее не может. Господи, до чего это все было мучительно! И вот тогда-то, через эту свою муку, ей открылась мука всего мира. И утроила, удесятерила ее собственную... Оказывается, все в мире было мукой. И как это она раньше могла жить рядом с этим, не задумываясь? Как?! Почему, почему все всех едят? Как может мир на этом держаться? Почему существуют хищники?! И в человеческом мире!.. Она содрогнулась, вглядываясь во всю эту лавину страдания. Ей показалось, что этому нет конца, что остановить лавину невозможно. И, главное, самое страшное, что никак нельзя не причинять страданий. Вот и она их причиняет. И еще какие! Для всех это так естественно и просто! Люди уверены, что без этого нельзя — и все тут. А с этим можно?!
Она любит Сашу. А ее любит Игорь Плотников. И ничем, ничем она не может помочь Игорю. И чем хуже ей, тем больнее ей за Игоря. И даже в самые прекрасные минуты с Сашей она иногда вздрагивает, вспоминая Игоря, и замирает. Саша не понимает, что с ней, но ему это тягостно. Саше вообще с ней бывает тягостно. Она видит, знает. И он прав, конечно. А она виновата. Она чувствует себя виноватой, по-тому что если в человеке все время все болит, то кому же это понравится? Однажды он сказал ей: «Я тебя за улыбку полюбил. Но не такая уж ты улыбчивая. Интересно, раньше улыбка с лица не сходила. А теперь куда же делась?»
«Он прав, прав,»— думала Оля, но чувствовала себя так, будто она пронзена насквозь... Да, так мог бы себя чувствовать живой жук на булавке. Почему-то живой... «Может быть, и живет для того, чтобы чувствовать эту булавку, — думала она иногда, — для чего-то это все-таки надо». Она пыталась улыбнуться и — плакала.
А потом была Органная месса Баха. Это было через год или полтора после той Пятой Чайковского. Они часто ходили в консерваторию. Чего только не было переслушано. Но между той Пятой и мессой Баха целая жизнь прошла.
Все теперь было иначе. Теперь она уже не билась в рыданиях, не теряла ощущения собственного тела. Все было иначе. Не слабее, нет, может, еще сильнее, чем тогда, но — иначе.
В первый раз в жизни она тогда почувствовала ТО. То, чего не передашь словами, сколько бы ни говорить. Все слова будут около Того, а Само оно... Наверное, это было Счастье само по себе, счастье, которое ни от кого и ни от чего не зависит; Счастье, которое способно вынести всю боль на свете, которое потому только и существует, что оно больше боли, что оно ее обнимает, как море остров.
Она почувствовала себя в пустыне. Никого. Ничего вокруг. И помощи ждать неоткуда. Извне никто не поможет. Но вместо страха и отчаянья изнутри поднималась огромная волна торжества. Помощь была в ней самой. Дух, до глубин которого дорылась, докопалась музыка, был неисчерпаемо, непредставимо могуч. Точно все мироздание со всеми морями и звездами собралось здесь, в ее груди. Грудь расширилась и углубилась до какого-то нового измерения.
Саша был рядом, как и раньше. Но когда взгляды встретились, он опустил глаза. Потом поцеловал ее руку. А потом на улице, под падающим снегом она шла и чувствовала, что счастье не зависит от того, любит ее Саша или нет. Совсем не зависит. И она улыбнулась так просто и светло, что он изумился: «Какая ты сейчас!» И — невозможно было расстаться. И так сошлись все обстоятельства, что они и не расстались в эту ночь. И показалось, что никогда они не расстанутся.
Но уже через два дня в сердце вошла и заняла свое место прежняя невыносимая боль. Она снова чувствовала, что Саше трудно с нею, может быть, еще труднее, чем раньше. И То ни во что не вмещавшееся счастье вдруг скрылось, провалилось; потом опять сверкнуло, как солнце из-за туч. Почудилось, поверилось, что оно разгонит все тучи, что сейчас вот воссияет какое-то незаходящее солнце. Но зашло это солнце. Снова зашло. Счастье превратилось в затерянный в море остров, а Боль — в море.
Олю лихорадило, знобило. Она ни в чем не обвиняла
Сашу, чувствовала, что он тут в себе не волен, что он не может быть другим. Не может - и все. Какой-то струной сердца - и, может быть, самой главной - он любит ее. Но быть с нею весь, совсем, не может.
То - она цель и смысл его жизни, то - любое дело, любые отношения, даже с заболевшей собакой из студенческого общежития важнее, ощутимее и необходимее ему, чем она. Сколько раз он опаздывал на свидания из-за того, что помогал приятелю писать курсовую или какую там еще работу. Или не мог прервать начавшегося и нужного не ему разговора. Спохватывался, был в ужасе, просил у Оли прощения, а иногда, впрочем, и ее обвинял в непонимании. «Я ведь не для себя, Оленька». Один раз заставил ее два часа прождать на Крымском мосту, потому что... Да мало ли почему?..
Все было уважительной причиной - все, что отвлекало от глубины и напряженности их отношений...
И тут Оля сказала, что - все, что больше она так не может. Что она не ушла с моста только потому, что очень беспокоилась и положила себе дождаться здесь какого-то решения Своего собственного. И решила: им надо расстаться.
Саша был поражен. То есть он был в ужасе от того, что заставил ее ждать, но он как-то так не понял, не сопоставил, не рассчитал, и чтобы из-за этого расстаться?! Да ведь они муж и жена: Да ведь вот он сейчас защитится, получит распределение и квартиру - и все. Они могут быть вместе, будут вместе! Не может быть, чтобы она это серьезно сказала?! Оля, Оленька...
И — снова нет на свете человека лучшего, чем Саша.
Нет и не может быть. И нельзя им врозь. И - вместе тоже нельзя.
Однажды в дождливый промозглый вечер, уже после того как он проводил ее, она вышла из подъезда на улицу и побрела одна по ночной Москве. Остановилась на том же Крымском мосту. Дождь усилился. И никуда, никуда прятаться от этого дождя она не хотела. Промокла до нитки, продрогла до костей. Дрожала и плакала, плакала и дрожала. И понимала, что это ее судьба, что так оно и нужно - вот так плакать и дрожать, потому что весь мир на ветру на всех ветрах. И надо продрогнуть и наплакаться со всем миром, и только это и даст право быть. Потому что разве у нее есть это право? Для чего она? Что она? Как до браться до той глубины и мощи, приоткрытой органом и снова скрывшейся в океане боли. Как?
А что было с бедной мамой, когда она пришла домой! Что было с мамой... Со всем миром плакала, а родную мать заставила плакать и метаться в одиночестве... «Мамочка, ты... ты так беспокоилась?.. Прости, прости меня...» И тут она сказала, что с Сашей расстанется, что она должна быть одна Так решила и так будет.
Ничего не поняла Людмила Андреевна из ее рассказа, но что дочке плохо - поняла. Да не просто плохо, что тут что-то особое, что девочку надо спасать. И она горы свернула. Добилась академического отпуска для Оли. А ведь Оля, волевая, беспредельно требовательная к себе Оля, деиствительно мечтала только освободиться от всего, от всех обязанностей, прервать эту непрерывность жизни. Мечтала, но считала что это невозможно, что и заикаться стыдно. И вдруг – мать сама все поняла, все сделала, и достала для Оли путевку в пансионат на Озеро Сариклен.
У Озеро Сариклен... Неподвижная синева, налитая в чашу из зеленых холмов. Неподвижный глаз, глядящии из-под реcниц огромных ветвистых вязов.
Чувство глаза, глядящего в тебя, пронзило, пересекло ее с первого же мига. Этот взгляд требовал ответного взгляда. От него нельзя было укрыться. Рядом было огромное живое молчание. То что Оно живое, было несомненно. Присутствие великой иномасштабной жизни было гораздо реальнее легкого утреннего холодка или отдаленных голосов, доносящихся из пансионата. Все это ближнее, отдельное, таяло, как облака в небе, как тени, и проходило. А приближалось, подступало к лицу, к горлу, к сердцу — непреходящее.
И вдруг стало видимым и внятным наивное самодовольство всех этих бесчисленных существ, которые думали, что они живут сами по себе, отдельно. Они были лишь мигами, лишь жестами, лишь всплесками этого . Оно включало в Себя все. И только Оно и было. А все остальное — лишь постольку, поскольку оно было в Нем. Выпасть из Него — значит не быть. Этот взгляд... Он нацелился в нее. И не отпускал. И она должна была идти, идти и идти навстречу Ему, все дальше и дальше, дойти до совершенно безлюдного места и остановиться, точно ей, наконец сказали: здесь! Дальше ни шагу!
Ах, какие здесь были деревья! Какие деревья! Вязы, дубы, липы, сосны. Огромные, совершенные деревья, которым ничто не мешало Быть, быть в полную свою силу. Они были и учили душу Бытию. Душа замерла. И стала учиться.
Прежде всего деревья потребовали, чтобы она забыла все, что знала. И она стала забывать. Каждый день она приходила сюда на то же самое место, садилась под огромными деревьями и забывала, забывала... Все забывала. И как же это было хорошо!.. Она стремилась сюда каждый день. Так, как, может быть, не стремилась ни на одно свидание (а уж как она спешила еще недавно к Саше!). Она приходила и садилась. И забывала. Пока, наконец, не забыла всего, пока не превратилась в чистую доску, в белый лист бумаги, на котором ничего не было написано. Она была ничем. Ее — не было.
И тогда начало проступать ТО, ЧТО БЫЛО. И это было так огромно, так несоизмеримо ни с чем, что она видела, слышала, представляла себе раньше, что она задохнулась. Ей показалось, что она не выдержит этого.
Как будто тот взгляд, с первого дня на озере позвавший ее куда-то вглубь, вдруг остановился на ней и сказал: вот здесь! Вот это! Что она почувствовала? Ей казалось, что никогда, никогда не сможет она этого передать, но это была любовь к ней, такая, какую она не встречала еще ни в ком. Даже в матери было любви меньше — или просто она была совсем иной. Эта любовь была предельной силы, и в то же время в ней был покой.
Именно сочетание, скрещение предельной любви и совершенного покоя было так поразительно и так необходимо!
Если бы один покой без любви, было бы равнодушие. Если бы одна любовь без покоя, не было бы всемогущества любви. Но оно было! Любовь эта была всемогуща и потому так спокойна!..
Господи, мыслимо ли это — быть таким спокойным в этом море страданий, когда так любишь?! Мыслимо ли это? Кто может ответить на этот вопрос? Никто. Но Ольга увидела ответ. Она увидела лицо. Живое, реальное, никогда раньше не виденное Лицо. Ничего, ничего не знала она об этом Лице, никогда не могла представить Его себе. И вот — Оно было перед ней.
Нет, не перед физическими глазами. Но от этого Оно было не менее, а более реальным. Его увидела вся душа. Физический глаз видел то, что ему положено видеть, что он может охватить: озеро, небо, деревья... Но оказывается — все, что предстает нашим глазам, не завершается само в себе. Все это лишь штрихи и черточки, бесконечные штрихи, которые складываются в единое Лицо. У мира есть Лицо! И это лицо она увидела. Не случайные нагромождения предметов, не хаос, не бессмыслица, а полное великого Смысла Лицо, в котором была любовь и жизнь.
Любовь без капли страха.
Жизнь без капли смерти.
Это Лицо... Боже мой! Как долго глядело оно на нее, на Ольгу Кореневу! А она не видела, не видела, не видела!
И ведь Оно глядит на всех. В каждую душу глядит. Каждый листик жив Его дыханием. Каждое облако движется Его дуновением, каждый луч солнечный начинается от него, исходит от этого Лица!
Как же она раньше не знала этого?! Как? И-никто не знает? Никто не видит?!
Ну да, мы смотрим в зеркало, мы ищем наших отражений вовне. А Лицо это не отражается в зеркалах.
Оно восходит изнутри.
Оля вернулась домой, в их с матерью комнату, давно не ремонтированную, с вытертыми обоями и вытертым плюшем на диване, с большим, прижатым к окну письменным столом, на котором стоял папин чернильный прибор с бронзовым орлом и папина фотография. И мама, мама, самая дорогая из всех людей в мире. Оля ее точно заново увидела. Но какая она была худая, какая изможденная!.. Оказывается, она заболела через три дня после Олиного отъезда, и если бы не Саша, не знала бы, что и было бы с ней. Да, Саша ее прямо-таки спас. Пришел узнать, нет ли новостей от Ольги (ему она не писала) и увидел Людмилу Андреевну в жару. Совершенно беспомощную. «Он меня просто выходил, — сказала мать. — Продуктов принес, сготовил, в аптеку сходил. Две ночи даже ночевал здесь, пока мне лучше не стало. И потом каждый день приходил. Оля, это золотой человек...»
Оля была очень взволнована.
— Я никогда, никогда не забуду ему этого, мамочка... Никогда, — прибавила она и замолчала. И потом, после долгой паузы, сказала: — Но я все-таки буду одна, мамочка. Я иначе не могу.
На другой день Оля сказала матери, что у нее будет ребенок...
Только — матери. Саше — ни слова. С Сашей встретилась просто. Горячо поблагодарила за мать.
— Она у тебя славная, — ответил он. — И очень деликатная.
— Да, очень.
Вечером он пришел к ним домой. Ужинали втроем, долго разговаривали. Но идти в общежитие Оля отказалась, хотя Саша в комнате был один, ребята уехали.
— Мне надо поговорить с тобой, но это потом, — уклон¬чиво сказала она.
— А о чем? — Саша встревожился. Стал говорить, что у него сейчас вот-вот защита, очень напряженное время. — Вот получу распределение, будем вместе уже совсем, а пока...
— А пока — у меня «хвосты», — очень спокойно сказала Оля. — Мне надо сдавать, тебе защищаться. Нам обоим некогда.
Саша слегка растерянно согласился с ее резонами. А жизнь шла своим чередом. Все было как всегда, — и совсем не так. Но явилось удивительное внутреннее спокойствие. Вот уж чего не было у Оли раньше! Было вечное смятение и почти такое же чувство вины перед всеми, как у Белки Вайс. Нет, не такое, - другое. Белка не знала, так ли она поступает. Оля - так ли чувствует? Белкино смятение выплескивалось наружу. Олино — молча разрывало душу.
Можно ли не причинять никому боли? Можно ли любить всех? Эти вопросы мучили Олю с детства. Был у них во дворе мальчик. Мальчик как мальчик, ничего особенного. Только Оле он не нравился, очень не нравился. Нипочему. Просто так. И она играть с ним не хотела. Пятилетняя девочка презирала пятилетнего мальчика безо всякой причины. И вот однажды она увидела его красные, всегда воспаленные и немного недоуменные глаза и вдруг ее точно пронзило: а ведь у него есть мама и папа! То есть - кому-то он так дорог, а вот она смеет просто так, нипочему - «Не нравится»...
Оля заплакала и запомнила это на всю жизнь. И уже не могла больше, никогда не могла просто так, «нипочему» оттолкнуть. С тех пор для того, чтобы ей не понравиться, надо было очень сильно постараться. Как-то само собой вышло, что она чувствовала за каждую маму и каждого папу... Да, как-то так вышло... И это оказалось трудно. Почти невыносимо. Обидеть - невозможно. Но ведь и не обидеть подчас тоже невозможно.
Так это и длилось с пяти лет. И вот в девятнадцать - Игорь Плотников. Ничем не виноватый Игорь и ничем не виноватая она. А глаза его видеть было невозможно.
И вдруг — стало возможно. Теперь, после этого, она спокойно встретилась с Игорем, и на его напряженный, прячущийся и выглядывающий из тайника взгляд ответила своим - ясным и открытым. Игорь истолковал этот взгляд по-своему. Надеяться стал.
«Оля, меня как-то раз спросили, — сказал он ей, - бывал ли я когда-нибудь счастлив? Так вот, Оля, я сказал что не знаю, что это такое. А увидев тебя, понял, что могу быть счастлив только с тобой. Да... Оля? Оленька... да?»
У Оли слезы подступили к глазам и она ответила: «Нет, Игорь. - И, помолчав, прибавила: - Я могла бы сказать "да", но совсем не так, как ты думаешь. Поэтому тебе понятней будет, если я скажу "нет"».
Господи, как он помрачнел! Но больше от нее уже ничего не зависело. И она это теперь спокойно знала: нельзя взять на себя больше, чем тебе положено. Нельзя сделать что-то за другого человека. Он сам должен... Что должен? Но ведь То Лицо — это ведь не Олина собственность. Не на одну Олю глядит Оно. Ведь Оно на Игоря тоже глядит. Что же он не видит?.. Совсем, совсем не видит... И не попытается? Зачем он ищет судьбу свою только в Олиных глазах? Ведь То... Оно не отражается ни в чьих глазах, а восходит изнутри. И... Оля знает, Оля уверена в этом — если бы Игорь искал, он нашел бы То, и очи бы не могли не встретиться. В Том все со всеми встречаются. А человеку надо только убрать пелену с глаз, вот и откроется То...
«Только убрать пелену с глаз»... — Попробуй рассказать об этом Игорю! Да и любому человеку! Раньше Оле нечего было сказать, вот она и прятала глаза. Теперь ей есть что сказать, есть чем ответить на любой взгляд. Но попробуй, скажи... Она, может быть, перешла целую бездну — между собой и Тем... То стало близким, как собственное сердце. Но вот теперь перед ней другая бездна — между человеком и человеком. Какая даль между всеми людьми! Как беспомощны слова! Как бессильны!
А что она скажет Саше?..
Она все чаще избегала встреч. А однажды, когда избежать было нельзя, посмотрела на него в упор тем самым новым своим сквозным взглядом.
Саша опустил глаза. Молчание стало тягостным, неловким. «Ну, я пойду», — сказала Оля. И ушла, бросив повелительное: «Не провожай! Мне сейчас так надо».
Шел сорок девятый год. Саша защитился с блеском. Но вместо аспирантуры его ждал арест. Все сошлось — и любимый ученик профессора-космополита, и сын репрессированных родителей.
Саша был детдомовцем. Родителей арестовали в тридцать седьмом. Обоих. Больше он их не видел. А в сорок девятом подбирали ненадежных детей. Если бы только как «сына», может, дали бы ссылку... Но он еще космополит, ученик космополита...
Все это случилось совершенно внезапно. Так и не узнал Саша, что через четыре месяца должен был стать отцом.
И начались передачи, посылки. И родилась Катя. А через полгода после родов Оля защищала диплом. И на все, на все хватало сил. Конечно, рядом была тогда мама. Каждый раз, когда Ольга вспоминала мать, кажется, что кто-то брал в руки ее сердце. И стучало это сердце где-то отдельно от тела, от всей прочей жизни. И вот — снова входило в тело. И — жизнь шла дальше...
Да, судьба как судьба. Как у многих ее современниц. Средняя судьба. Но только после того, что было на Сариклене, душа как-то отделилась от судьбы. Не терялась, не растворялась в ней. Не пугалась судьбы. Страх пропал. И отчаяние стало невозможным. Она знала, что с самым главным ничего, ничего случиться не может. Оно — вне случая, вне судьбы.
Как-то ей позвонила Белка Вайс. Голос у нее срывался... Она рыдала, просила Олю немедленно прийти: «Мама умирает!» - крикнула она в телефон и повесила трубку.
Ольга сейчас же побежала к ней: просидели всю ночь вместе с Белкой около Белкиной матери. Отходили ее. Не умерла тогда Анна Абрамовна. Было у нее жесточайшее отравление. Всю ночь Оля вместе с Белкой меняли простыни, выносили тазы. И было одно чувство: все, все, что нужно — сделать, но не отчаиваться! Нельзя отчаиваться!
Ничего такого она не говорила вслух. Она просто была рядом с Белкой. Совсем рядом. Все приняла. Все разделила — и не отчаивалась.
Белка говорила потом, что это Олино спокойствие при таком полном участии как-то ошеломляло ее, и это ошеломление было ей тогда нужнее всего на свете. Она долго вспоминала эту совместную ночь у маминой постели. «Знаешь, Оленька, я тогда чему-то научилась», — сказала она однажды, много лет спустя.
Да, сил в те поры хватало на все. И все-таки иногда они иссякали. И тогда Ольга бросала вдруг все свои дела и — останавливалась. Все затихало. И постепенно где-то яснело внутри, и оттуда проступали вдруг огромные сарикленские вязы. Или сосны. Сосны она любила больше всех деревьев. Но на Сариклене царили вязы. Несокрушимо спокойные, они свешивались над водой и беззвучно поили душу покоем и силой. Они просто соединялись с душой в одно. И тогда душа все могла.
Они делили с ней всю тяжесть, принимали на себя львиную долю. Вязы и сосны, и Озеро... Она отдавала им бремя жизни, и вот снова все было просто, все — по силам.
Несколько минут молчания, и они вставали со дна души.
Если бы можно было поехать к ним! Но это теперь уже было невозможно, совсем невозможно. Было только Окно. Великий простор за окном. Огромное небо. Пока душа разделяет тяжесть судьбы со всем простором, она выдержит...
Не оторваться бы листку от ветки, ветке от Дерева... от Ствола... Пока есть Связь, — есть жизнь. Связь... Эта невидимая Связь была внутри, проходила через сердце.
Только бы погрузиться внутрь, и вот — провалишься в Небо. Вокруг будет одно Небо, и душа будет плыть и плыть в нем. Только здесь, в небе, которое одно на всех, и восстанавливается связь всего со всем. На земле — все плотное, отдельное. На небе — воздушное, единое... На земле иногда и вовсе нечем дышать. Но дышим-то мы все-таки небом...
Да, дышать на земле нелегко: работа в школе, литература в старших классах... тетради, тетради... Нагрузка непосильная. Прокормить семью трудно. Едва сводятся концы с концами. Маленькая Катя. Посылки в лагерь. И мама все чаще болеет, уже ушла с работы. Оля зарабатывает одна. И все-таки, пока мама была рядом, все, все — еще ничего. Но вот мамина болезнь. Та, роковая, последняя. Этот день, когда врач рубанул Оле наотмашь: рак, неоперабельный. Метастазы. Надежд нет.
Вот тогда единственный раз Оля не сумела сдержаться, не могла загнать слез внутрь, и только твердила маме про то, что ее напрасно измучили в очереди, что ничего у нее не нашли, что врач очень груб... Мало ли что она говорила... Верила ей мать или нет? Не все ли равно? Мать думала о ней, об Оле, а не о себе. Каждая из них думала о другой — но где, где, где было взять сил?!
Они жили недалеко от церкви. Однажды Оля спешила домой, шла мимо церкви — и вдруг до нее донеслось из открытых дверей пение. И она — зашла.
Слезы ее текли по лицу, как воск по свечам, горевшим около большой иконы Богоматери. Текли и текли. И думала потом Оля, что все слезы текут в одно море, и все свечи и деревья воздымаются в одно и то же небо. Воздымаются... Слово это само возникло, выдохнулось из груди. И она почувствовала, что вот только это, эта остановка, пауза, в которой происходит какое-то иное движение, и есть главное. Только это Иное движение и может остановить мировую лавину, катящуюся неизвестно куда...
И она плакала и плакала. И в душе ее пел и пел церковный хор. И душа вместе с ним уходила вверх туда, под самый купол, и возвращалась внутрь всем потоком накопившихся в ней слез...
«Отче наш, иже еси на небесех... Отче наш»...
«Мама, мамочка! Неужели ничего, ничего уже нельзя сделать?»
Матери немногим больше пятидесяти. Оля чудом каким-то достала лекарство, снимающее интоксикацию. Удалось уменьшить муки и даже продлить жизнь почти на целый год. И как она жила с ней этот год! Точно Оля отдавала ей свой неоплатный долг. Мать когда-то вынашивала ее в себе. Теперь Оля вынашивала в себе свою мать. Не было отчаянья. Была только великая, не умещавшаяся в груди любовь, все время возвращавшаяся куда-то внутрь, к собственному истоку...
Мать умерла на ее руках. Матери не было. Осталась одна любовь.. Все разраставшаяся любовь. Как закатное зарево на небе...
На похоронах собралось много народу, и точно разверзлись у людей сердца. Точно вот пришли люди, и вошли внутрь себя, и не выходят. И вот она — связь всех со всеми. И это — торжество. В такой боли — торжество... Это была Тайна. Это было — Таинство.
Конечно, потом все у всех вернулось на круги своя. Но это — было.
* * *
До чего же хороша была Катя в те первые дни! До чего же хороша!
Тростиночка, стебелечек с этими продолговатыми миндалевидными глазами с янтарным подсветом. И глаза, и чудные ее каштановые волосы были с янтарным подсветом. «Янтарек ты мой», — говорил он ей, задыхаясь от счастья. Поначалу он только смотрел и смотрел на нее, как можно смотреть на цветок или диковинную бабочку... Как-то удивительно бескорыстно смотрел, точно этого одного глядения ему было достаточно. Насмотреться бы, а больше ничего и не нужно. И вдруг заметил, что она в ответ смотрит на него. Чуть-чуть прищурилась так, что лукавые янтаринки задрожали в глазах, и — смотрит.
Взгляды их встретились, и они засмеялись, точно поймали друг друга. И поймали. И уж ни за что не хотели отпускать. Как раньше не насыщались глаза, так теперь не разжимались руки, и губы отрывались, кажется, только для того, чтобы дышать. «Ах, янтарек ты мой, драгоценный мой камушек, золотая рыбка»...
Когда это начало пропадать? Куда делось? По какому это злому волшебству золотая рыбка со всеми своими переливами, с этими легкими грациозными движениями начала превращаться в деловую женщину с быстрой, четко отбивающей такт походкой?.. И голос, голос... Куда делись прежние интонации? Эти дрожащие серебряные нотки в голосе? Да нет, они не ушли совсем. Вдруг прозвенят, как прежде. И тогда не верится, что они — исчезали. Весь этот чужой тон кажется наваждением, которое прошло и не повторится больше... Но это повторялось. И — все чаще.
Так когда все-таки это началось? Однажды они были на лесной опушке, легли на стог сена и целовались. Потом затихли и лежа рядом, бок о бок, с переплетенными пальцами рук стали глядеть в небо. И вдруг ему показалось, что его нет.
Да, все было — небо, медленно плывущие облака, запах сена, качающиеся ветки берез, первая звезда, замерцавшая над елью, а его — не было. Хотя он был больше, чем когда-нибудь. Границ, что ли, не было?.. Это было вполне подобно тому, как с Катей в самые глубокие минуты, когда непонятно было, где он, где она. А сейчас вот так же было со всем миром.
Он очнулся от того, что Катя сжала его плечи, трясла их и очень встревоженно говорила: «Антон! Антошенька! Тошенька! Что с тобой?»
— Как что со мной?.. То же, что с тобой, с нами... — он гладил ее руку, целовал ладошку.. - Разве мы не вместе были сейчас?
У Кати были испуганные, расширенные глаза. «Мне показалось, - сказала она, - что ты вообще пропал, сознание потерял, что ли...»
«Неужели она сейчас была так далеко от меня?.. Совсем рядом и так далеко... Значит, могут быть такие несовпадения?»
Но ее милое встревоженное лицо, ее слезы. Он сцеловал эти слезы..
— Ты не уходи, — всхлипывала она. — Ты должен всегда быть со мной.
— С тобой, с тобой, куда же я от тебя де
От стены отделился человек. Подошел к нему шатающейся походкой. Знакомой походкой.
— Дай прикурить, браток.
— На, закуривай.
— Да погоди, куда ж ты?
Но Антон не оборачивался. Он пошел быстро. Нырнул в метро. И через полчаса уже сидел в электричке.
Почти пустой вагон. А за окном все шел и шел снег. И это было хорошо. Он представил себе, как выйдет из вагона и останется один на один со снегом и с тишиной... И опять подумал, что это хорошо. И вдруг стал вспоминать свою родную мать.
Она давно умерла. Ему тогда пятнадцать было. Если бы она увидела, как ее сынок шатается... Он горько усмехнулся: точно она, деревенская баба, не видела пьяных мужиков? В том-то и дело, что видела. А не надо бы ей...
Мать у него была особенная. Это он знал. Высокая, стройная, очень красивая, строгой, почти иконописной красоты. Она любила носить черный платок, повязывала его как-то по-монашески на лоб. Черный платок, черные длинные брови, а глаза прозрачно-серые в черных ресницах. (У Олеси такие же...)
Что в матери такого особенного было? Он затруднялся сказать. А вот чего не было - это суеты. Ничего лишнего не было. Ничего суетного.
Жили они почти всю жизнь вдвоем. 0тца Антон только по портрету, да по материнским рассказам знал. Знал что мать его сильно любила, и он ее тоже. Отец умер когда Антону два года было. Самый страшный день в жизни Антона был, когда умерла мать. Об этом он сейчас вспоминать не хотел. Не мог.
Из деревни они уехали в город, когда он четыре класса закончил. Учитель говорил, что мальчик очень способный, учить надо. А не расставаться же. Вот и стала мать в городе прачкой. Жили у тетки, сестры отца.
Мать... Какая в ней была строгость. Благородство. Полуграмотная, а вот как. И опять подумал Антон, что было бы с нею, если бы увидела она его шатающегося и сползающего по
стенке вниз. Вздрогнул. Представил ее серые глаза. Ничего больше. Только глаза смотрят.
"Все - от тебя". Ну, если на самом деле все от меня зависит, тогда человек - не природное существо, тогда он другое что-то. Что ж другое-то? Что, мать была не природное существо? Или Ольга Алексеевна? Природное, конечно, но... не только. Он чего-то упорно не мог понять, но и не думать об этом тоже не мог.
Снег идет... Снежинка подлетает к стеклу, расплющивается на нем и вдруг застывает, на миг укалывая своей тишиной и дальностью. На миг приближается к самому лицу какая-то прохладная дальность. Вот еще один укол... И еще... И опять он подумал о том, что небо рядом, а не войдешь, рядом, а за семью печатями. И все-таки рядом, и все-таки мы в него стучимся, а оно - в нас. И это был как бы кончик клубка, который надо размотать - и он приведет куда-то.
Природное существо... Зверь... А стучится ли в зверя небо? Чувствует ли зверь вот эту дальность, эту Бесконечность?..
Н-нет... Антон знал, что нет. У зверя великое чутье на другое. Он опять подумал, что у зверя есть свой малый круг. Зверь - это комочек той же Бесконечности, который она от себя отделила, и он должен расти, но до поры до времени не видеть Ее, - этой материнской Бесконечности. Оставь зверя одного на берегу Бесконечности, он завоет. Он будет дрожать от страха. Может, он ее утробой чувствует, а в лицо не узнает.
Антон замер, всматриваясь во что-то в себе. И вдруг понял: человек должен узнать Ее в лицо. Взглянуть и понять - это мое родное небо. Он очень заволновался от этой мысли, потом горько усмехнулся: родное, а не войдешь, родное, а за семью печатями. Так что знай свое место – сказал он сам себе. Прислонился лбом к стеклу и продолжал думать
Зверь прекрасен и счастлив по-своему. Совершенная естественность — это счастье. Но… Антону вспомнился Айтматовский верблюд Каранар во всей своей великолепной мощи. Каранар и его хозяин - Едигей! Что верблюд, что хозяин - оба одной природы. И вот она естественность. «Подымет, закрутит и бросит…»Стихия! Стихия распоряжается нами. Что хочет, то и делает. Хозяйничает и в нашем сердце, как ей вздумается. «Все - от тебя зависит...» Ой, все ли?
Он сморщился, как от застарелой боли, запрокинул голову и крепко стиснул зубы, так что напряглись скулы. И понял вдруг, что если это вправду так, если стихия – госпожа, а мы у нее в подчинении, то нет миру выхода. Некуда уйти от страдания и зла. Боль будет громоздиться на боль, и так пока все не развалится.
Зверь хорош-то, хорош, но нет у него выхода, пока он - зверь, хоть самый распрекрасный на свете. Зверь - это зверство, в природе - естественное. В человеке – противоестественное. Человеческое зверство во сто раз страшнее природного. Нои в природе – зверство. Нет там выхода. Где же он, выход?
«Все – от тебя». Это может, как Толстой в «Крейцеровой сонате?» Обрубить, подавить, оскопить себя? – Антон поморщился, даже скривился. Он всегда не любил эту вещь.
Она казалась ему надуманной и кощунственной. На любовь замахнулся Лев Николаевич. А вы, Антон Николаевич, на любовь не замахнулись? А, Антон? — спросил он сам себя и глубоко вздохнул. Кто он сам? Не то верблюд Каранар, не то Лев Толстой, негодующий на верблюда в себе?
Он провел рукой по лбу. Скоро выходить. Поезд остановился, высадив нескольких одиночек. Ну вот она, снежная тишина. Здравствуй. Хорошо, что ты есть на свете. И чего ты ждешь от меня? Чтобы я тебя в сердце впустил? Господи, ее? ли бы!.. Всю дорогу — снег, деревья, запорошенные дачи. Тишина. А вот и калитка. Он открыл калитку. Она скрипнула. Залаяли собаки. «Ну, ну, ну хватит! Это же Антон при шел,» — раздался мягкий женский голос.
— Не сердитесь, что так поздно, Белла Наумовна?
— Да нет, что ты, я все равно не сплю. И... ты... — он застыла с полувопросом в лице.
— Трезвый, трезвый, — засмеялся он и стал отряхивать снег веником.
— Разогрей чаю.
— Не хочу, ничего не хочу, спокойной ночи. Ложитесь, спите, пожалуйста. А завтра я помогу вам. Я завтра дома останусь.
Он поднялся на второй этаж. В утепленную мансарду которую занимал сейчас. Не стал зажигать свет. Расстели постель. За окном были силуэты деревьев, чуть подсвеченные луной. Снег перестал падать, лежал на ветвях. И ему захотелось лечь на свою раскладушку так же тихо, как снег на ветки. И лежать, и знать, что за окном — это. И лег. И заснул.
* * *
Белла Наумовна Вайс, Белка, как ее звали в их доме, была старой, еще университетской подругой Ольги Алексеевны. Близкой подругой, с которой три четверти жизни вместе прошло. Ольга Алексеевна рассказывала, что в университете Белка была тоненькой хрупкой девочкой с огромными, слегка удивленными и чуть грустными глазами, в которых всегда что-то оставалось на дне, прямо противоположное тому, что было на поверхности: когда глаза радостные, — в глубине - грустинки; когда печальные, то внутри — светятся.
Глаза у нее и сейчас были прекрасные. Так, по крайней мере, казалось Антону. Порой он взглядывал на нее и думал: как она, наверное, зажигала людей в молодости! Впрочем, сколько и сейчас жизни в ее глазах! В ее возрасте — такие глаза!
Белла Наумовна жила за городом вдвоем с внучкой уже тринадцать лет. Маше теперь шестнадцать, а началось это, когда ей было три. Был прекрасный ребенок, даже особо одаренной казалась. Вдруг — первый эпилептический припадок, после которого развитие так и остановилось.
«Схватил коршун мою птичку», — говорила Белла. Схватил, да Белла ему не отдала. Отнять не смогла, но и унести не дала.
Осталась она с внучкой вдвоем. Родители Маши оказались в стороне. У них уже давно был разлад. Сын Беллы Митя успел жениться второй раз на женщине с двумя детьми... У Машиной матери — болезненной и запуганной женщины — отнялись ноги. Она полгода пролежала в доме у своих родителей, потом встала. Ну, а Маша осталась с Беллой.
Все теперь переменилось в Белле. А, может, только теперь и встало на свое, предназначенное еще до рождения, место? Может быть, и так. Ведь недаром она часто говорила: «Я живу хорошо. Я живу лучше, чем раньше».
Да, все переменилось в жизни Беллы... И оказалось, что раньше было столько ненужного!.. Может быть, вот только к этому все и шло — к этой одинокой даче под соснами, где так свободно разрасталось сердце. От чего только сердце не растет! Но, может быть, больше всего оно разрастается от боли... И если разрастается, а не съеживается, то, пожалуй, можно с болью жить хорошо, можно жить лучше, чем раньше...
Чего-чего только не было раньше!.. Общая любимица, обаятельная, талантливая, всем необходимая... Столько друзей, столько возможностей! Вот только главное почему-то все время не осуществлялось, все время откладывалось. Она талантливо видела, талантливо говорила, талантливо писала. Но все еще ничего цельного не было написано. Все время — вместо книги отдельные страницы, разлетающиеся листки.
Она стала переводчицей. Переводила и прозу, и стихи. Работала много, но.... что-то главное все еще было впереди, и все меньше она знала, что же это. Оно было рядом, это главное, но где? Казалось, еще один шаг — и вот оно, покажется, найдется. Но оно не находилось и не находилось.
Ольга Алексеевна помнила, какой неуверенной была Белочка. Скажет одно, а потом тут же вздрогнет: а может, не так? А, может, совсем наоборот?..
Подчас это Ольгу мучило. Какие-то бесплодные сомнения. Из-за пустяков каких-то.
Что-то буксовало, как испорченная пластинка. Белка металась от одного решения к другому, складывала советы и мнения. И все-таки никак не могла сложить все и собрать душу воедино. Что-то постоянно рассыпалось, разбредалось, терялось. Прежде всего — время. Оно было в таком же разбросе, как и ее рукописи... Его всегда не хватало. Оно становилось какой-то враждебной силой и иногда надвигалось лавиной, грозя раздавить ее. И вечно она была перед всеми виновата, и вечно срывала издательские сроки...
Впрочем, сроки она и сейчас срывала. Времени и сейчас не хватало. И все-таки все изменилось. Вся эта война со временем и пространством, весь этот бег по кругу среди неуловимых мелочей, — все это теперь казалось пустяками. И больше не разрывало ее на клочки. Появилось то, главное, то, истинно важное. И оно выстраивалось и собирало душу...
Маленькая женщина взвалила себе гору на плечи и понесла так же просто, как заплечный мешок. Она делала все, что могла, все, что должна была. Остальное — не ей решать.
Хаос по-прежнему окружал ее, но уже не давил. Она от него отмахивалась, над ним вырастала. И уже не оглядывалась на всех тех уверенных, собранных и вечно учивших ее людей. С точки зрения этих разумных, она жила по-юродски, но у нее была своя правда, единственная и несомненная. Эту правду она не выбирала... Это само выбрало ее. Просто она не могла иначе. Оттого-то все и смогла.
«Я живу хорошо, я живу лучше, чем раньше»... Ну, конечно, лучше. Еще бы не лучше! — понимала Ольга. — Тогда она все время готовилась жить. А теперь — живет.
Из московской квартиры пришлось уехать. Тонкие стены новостроек для Машиных криков были не приспособлены. Соседи не выдерживали... Протестовали. Да и Маше за городом было лучше. Гораздо лучше. Вот и утеплила Белла дачу. И поселилась здесь. И стал ее дом настоящим Ноевым ковчегом, на котором ютились все, кому пришлось спасаться от потопа.
Всех она подбирала, всех, кто потерпел крушение. Было тут полно брошенных дачниками собак и одичавших кошек, а рядом с ними — какая-то ворона с перебитым крылом. И даже, к удивлению всех бывавших в доме, — лисица. Но не только звери находили здесь приют. Около двух лет лежал в одной из захламленных комнат нижнего этажа старый, больной раком учитель Белкиного сына Дмитрия, Иван Иванович Садовский. Был он когда-то кумиром детей и гордостью школы. И после его смерти школу с географическим уклоном назвали именем этого удивительного энтузиаста. Но на похоронах, во время всех горячих речей, маленькая женщина в валенках и в платке, повязанном по-деревенски, тихо спросила: «А где же вы раньше-то были?» — это была Белла Наумовна Вайс. Он умер у нее на руках. Умер тихо, безропотно. Она не слышала его стонов, не помнила жалоб, просьб. Помнила только огромные глаза, которые горели в темноте заваленной вещами комнаты, и дрожащие руки, которые брали у нее тарелку супа.
Были и другие жильцы в этом доме зимой. Чаще всего — спившиеся самородки или брошенные на произвол судьбы душевнобольные, которых Белла подбирала, как голодных собак. Люди эти прибивались к дому и снова отбивались... На место одних приходили другие, а иногда дом совсем пустовал. Белка с Машей оставались с одними собаками. И заболеть Белке было нельзя, не полагалось. Когда однажды она себе такое позволила, то лежала с температурой тридцать девять весь день, а потом все-таки встала, приготовила еду для Маши и собак. И, накинув на рубашку пальто, вышла во двор накормить всю собачью свору. Была зимняя ночь с морозцем и яркими звездами. Это она успела заметить, и вот все пропало, провалилось. Она рухнула в двухметровую яму, вырытую еще с лета для каких-то надобностей по ремонту, да так и не закопанную. Очнулась она под чей-то тоненький плач. Ничего не поняла. Подняла голову — наверху крупные звезды и склонившаяся собачья морда. А плакала-то, оказывается, она сама. Только так, в бессознательном состоянии, может быть, и могла она плакать. Все лицо было в слезах. Наверху выла собака. «Что будем делать, дружок?» — сказала она и тут вдруг увидела вмерзшую в яму, с лета же забытую здесь лестницу. По ней и выбралась. А дома ждала ее корчившаяся в припадке Маша.
— Ну что ты, Антон, — сказала Белла Наумовна, рассказав об этом и увидев его застывшее от боли лицо. — Ну бывает, но такое бывает не так уж часто, а вообще-то...
«Сейчас скажет, что живет хорошо», — подумал Антон и больно сжал себе пальцы.
Гости в этом доме бывали, но другие, чем в Москве. Совсем другие. Из прежних частым гостем была, может, одна только Ольга. Да и она бывала меньше, много меньше, чем хотела. Приезжала, выкладывала свои кульки и тут же, засучив рукава, принималась за уборку.
— Ну что это такое, присесть не успела! — обижалась Белка. — Я приготовила рыбу с печеной картошкой. Все стынет. И мы еще двух слов не сказали.
Оля не могла ответить ей, что ни есть, ни разговаривать в этом хаосе она не может.
— Тебе... неприятно?.. — вдруг догадывалась Белла. — А я забываю. Ну, что ж я могу сделать?
Лицо у нее при этих словах было такое детски-просто- душное, такое растерянно-обаятельное, что Ольга обнимала и целовала ее, а потом уж принималась за свое.
— Поешь, все равно посуда сейчас испачкается. Потом сразу все и помоем, — беспомощно говорила Белка, указывая на гору грязной посуды, сложенной в проржавевшую раковину, но Ольга уже разгребала завал.
— Оленька, ничего я не успеваю. Меня совсем не хватает на это, вот я и приучилась не замечать...
Белка становилась вдруг похожа на ту прежнюю, растерянную, и у Ольги больно ныло сердце.
— Конечно, когда чисто — это невозможный праздник. Только редки у меня праздники. Для меня чистота — это роскошь. — Как будто я не знаю... Сегодня опять не ложилась?
Белка частенько работала ночами, когда Маша, наконец, засыпала (если засыпала...). Вот тогда-то у нее находились «для тишины четыре стены». Ну, а уж для сна — нет. На перестройку и утепление дачи нужно было очень много. Сын едва справлялся со своей второй семьей. Рассчитывать было не на кого. А работа всегда была. Только бы не вечные торопежки и угрозы срыва издательских планов...
Маша Ольгу знала и любила. Долго после ее приезда она называла женщин, которые ей нравились, «тетя Оля». А если не нравились, говорила: «Нет, это не тетя Оля». Иногда с самого утра начинала повторять «тетя Оля», «тетя Оля» и на все вопросы отвечала только одно: «тетя Оля приехала». Интересно, что почти всегда Ольга действительно приезжала в такой день, и Белка только разводила руками: «Господи, да что ж это такое?! Опять она тебя выкликала!»
Вот и в это утро с Машиных губ не сходило Олино имя. «Наверное, приедет,» — думала Белка.
Громыхнула дверь наверху. Антон поднялся. Заскрипела лестница. «Здравствуй, здравствуй, Тоша.» — «Доброе утро»... Утро сегодня и вправду было доброе. Хорошее утро. Как-то спокойно на душе. И Антон спокойный. Даже... непривычно как-то.
— Сейчас я дров наколю, Белла Наумовна. Сарай починю и проведу в ваш сарай электричество, как обещал.
— Ух, как много сразу! Погоди, позавтракаем сначала. У тебя сегодня неприсутственный день?
-Угу.
Белка спрашивала осторожно. Все боялась, что его вот- вот выгонят эа пьянство. Сколько таких судеб прошло через ее дом! И всем она не давала умереть с голоду. Но сегодня ей верится, что все так хорошо и есть. Не выгнали. Просто — неприсутственный день. Библиотечный, как его называют. «А как же, если вправду Оля сегодня приедет? — промелькнуло у нее в голове.
— До сих пор обходилось как-то, да ведь это почти неестественно, что они здесь не столкнулись». Он просил Ольге не говорить, что здесь живет. Если был дома, Белла его предупреждала: «Сиди, мол, не вылезай». «Еще конспирации мне не хватает, — думала она каждый раз и махала рукой...
— Столкнутся, так столкнутся, я не виновата».
— Да почему надо от Оли прятаться? — как-то спросила она. — Оля ведь все поймет...
— Вот именно, — перебил Антон и до крови закусил губу.
Больше она с ним об этом не говорила.
* * *
«Ах, какой чистый снег и какой запах у этого снега! Не проходит, со вчерашнего вечера не проходит! — с удивлением думает Антон. — Со вчерашнего вечера чувствую запах снега. Только вечером он один, а утром — совсем другой...»
Он стал что-то насвистывать. Сложил поленницу. Огляделся вокруг: сосны чуть-чуть покачивались, стряхивая с ветвей снег. Ствол березы — одного цвета со снегом, а ветки
— черные, длинные, как нескончаемый рассказ. «Рассказывают что-то, рассказывают», — и он застыл, вслушиваясь.
— Какая сегодня картошка вкусная, Белла Наумовна!
— Ему было уютно сидеть в этой захламленной кухне. Он не замечал хаоса, как и сама хозяйка. А вот лица... Лица перед ним такие милые! «Слегка тревожные, всегда чуть тревожные глаза у Беллы Наумовны, как у человека, который живет между бомбежками», — подумал он.
— Да так оно, в сущности, и есть: на вулкане живет. Но — живет. «Я живу хорошо, я живу лучше, чем раньше.» Покачал головой, посмотрел на Машу. А ведь Машино лицо тоже милое...
— Тетя Оля! Тетя Оля! — повторяла Маша, глядя на Антона.
— Не тетя Оля, а дядя Антон, — сказала Белла Наумовна. Но девочка твердила свое, и Антону это сейчас было приятно.
— Ну, пусть я — тетя Оля.
— Антон, — сказала вдруг девочка и почему-то закивала головой. — Маша петь хочет, — сказала она.
— Скажи: я хочу петь, — потребовала Белла.
— Я хо-чу петь, — по слогам произнесла девочка.
И вдруг — запела, да как хорошо, что у Антона слезы подступили к глазам и застыли в них. Пела она без слов, но верно и чисто, такую простую и глубокую мелодию, что показалось, будто раздвинулись стены, и дом наполнился простором и высотой. «Господи, до чего же хорошо!» — думал Антон, и показалось ему, что все страшное отснилось, ушло вместе с ночью, а сейчас — утро. Но вдруг песня оборвалась, так внезапно, что Антон вздрогнул. «Маша, Машенька, что ты?» — недоуменно спросил он. Глаза девочки округлились. В них появился ужас. И начался припадок.
«Так все рядом... А пела-то как!» Может быть, никогда не чувствовал и не любил он Беллу Наумовну так, как сейчас. «Наверное, и жива-то Маша только потому, что она с ней делит все — дышит вместе.» И понял он, как это можно — любить Машу до боли, до потери себя. Ведь почти никто не понимает этого. Для них Маша — обыкновенный дебил. «Вот эта птичка Божия — обыкновенный дебил?! О, Господи!..» Но когда спустя три часа после припадка Маша сидела за обеденным столом, лицо у нее было тупое, одутловатое. На нее было неловко смотреть... «Те, у кого сердце не проколото, только это и видят», — подумал Антон. У него самого сейчас сердце было проколото насквозь, казалось, физически кровоточило. А Белла Наумовна говорила о чем-то обыденном, просто и спокойно.
— Белла Наумовна, скажите, — а были вы когда-нибудь счастливы? — вдруг спросил Антон.
Девочка встала и ушла, что-то бормоча себе под нос. Белла проводила ее долгим внимательным взглядом. Помолчала. Антону показалось, что она или не слышала вопроса, или забыла о нем. «Вот и хорошо, — подумал он, — дурак я, что задаю ей такие вопросы». И тут она спокойно сказала:
— Счастлива? Странное это слово. Я думаю, что это слово придуманное. Придумали его те, кто не знает, что такое жизнь. Есть в жизни только достойно вынесенное страдание. А счастье... Что такое счастье? Разве можно быть счастливым рядом с этим? — она кивнула в сторону Маши. — Да только ли это? Разве у нас самое худшее? Помогать, сколько можешь, хотя знаешь, что все равно не сможешь помочь — вот и вся жизнь.
Наверное, она говорила сущую правду, но для чего тогда в окне качались деревья? Для чего деревья, если счастья нет и не может быть на свете? — думал он и вспомнил слова: «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?»
«Совсем не была счастлива, — говорил сам с собой Антон. — А ведь два раза замужем была. И ведь когда от первого мужа уходила ко второму, было что-то подобное моей болтанке... Ольга Алексеевна рассказывала об этом. Впрочем, Белла Наумовна решила, выбрала. Такая страстная любовь была. Отец Дмитрия чуть с собой не покончил, заболел, — и это ее не могло остановить. Ее-то — саму доброту и жертвенность?! — он вдруг ужасно удивился и недоуменно посмотрел на Беллу Наумовну.
— А, впрочем, — сказала она внезапно, — может быть, один раз я и была счастлива.
— Когда же это?
— Это... Как тебе сказать... — она замялась. — Это трудно передать. Ничего не было. Совсем ничего. Я проснулась после новогодней ночи, а в комнате елкой свежей пахло, а по полу лучи протянулись и на стене — солнечные зайчики бегали. Два солнечных зайчика. А больше ничего не было.
— Но все-таки с кем вы были? Ведь что-то же было еще?
— Да нет. Именно что ничего больше. С кем? Я тогда еще с Женей была, с Митиным отцом, но он тут ни при чем. И никто ни при чем.
Антон вдруг ужасно заволновался.
— И больше это не повторялось? Никогда?
— Нет. Никогда. Да и это — не знаю, было ли. Пустое это слово — «счастье».
Подумать, ничего не помнит, ни Евгения Петровича Кипарисова, ни своего Гошу, с которым прожила почти десять лет. Мать говорила, что Женя ее не стоил, но хоть любил. А Гоша и любить-то не умел, и что это были за годы! Но все-таки она-то — любила. Неужели совсем все стирается?
Нет, не все. Вот ведь была счастлива нипочему. «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — опять вспомнил он. Господи! Для целого счастья одного Дерева может быть довольно?
«Тетя Оля, тетя Оля,» — послышалось из другой комнаты сонное бормотание Маши. И тут залаяли собаки, а Белла Наумовна охнула: «Оленька! И вправду Оленька!»
Антон не трогался с места. Белла с опаской посмотрела на него и пошла открывать дверь. Он медленно поднялся. Уже когда Ольга Алексеевна вошла, шагнул ей навстречу. Молча посмотрел на нее. Она застыла. Потом прошептала: «Так вот ты где! Как же я раньше не догадалась!»
А дальше все пошло, как ни в чем не бывало. Точно они здесь постоянно встречались. Ольга привезла капустный пирог. Белкин любимый. «И когда у тебя есть время пироги печь!» — радостно говорила Белла. Она была очень рада, как-то особенно была сегодня рада Ольге. Точно вдруг на минутку в этот дом вошел праздник. Разговор был ни о чем. Но в комнате было ощущение сброшенной тяжести.
И вдруг Белла сказала: «Оленька, вот тут Антон меня спросил, есть ли счастье на свете, а я ответила ему, что нет, что не о счастье нам думать надо. А ты что скажешь?»
— Я не так спросил, — тихо и взволнованно вставил Антон, — но... впрочем, можно спросить и так.
— Ну да, он спросил, была ли я сама счастлива... Оленька, ты ему ответь.
— Что же мне ответить, — была ли ты счастлива? — улыбнулась Ольга.
— Нет, не про меня. Я просто думаю, что это не тот вопрос. Это глупое слово — «счастье». Можно жить хорошо. Когда не до себя. Когда одним состраданием живешь. Это — хорошо.
— Да, это хорошо, — медленно сказала Ольга и глубоко вздохнула.
— Может, это и есть счастье? — спросил Антон.
— Н-нет, — ответила Белла Наумовна. Нет, это — другое. При чем тут счастье?
— А счастье есть? — спросил Антон, уже глядя на одну Ольгу Алексеевну.
— Есть, — тихо, но твердо ответила она.
— Есть? Неужели есть все-таки? — продолжал Антон, не отпуская ее взглядом. — То есть, я вот что хочу спросить: можно ли жить не для себя и быть счастливым?
Ольга молчала, не сводя с него глаз.
— А, мать? — почти прошептал Антон. — Наверное, или быть счастливым, или вот так, как Белла Наумовна..! Хорошо жить... А счастливым жить нехорошо. Нельзя хорошо жить и быть счастливым. Нельзя? Правда, нельзя?
— Можно.
— Как же это? Вот у святых всегда скорбные лица. Говорят, что Христос никогда не смеялся. А улыбался ли? На иконах нет улыбок.
— У святых светящиеся лица, — очень тихо сказала Ольга Алексеевна. — Света без счастья не бывает. Свет — это счастье. Только еще больше, чем счастье.
— И Христос был счастлив? — спросил Антон.
— Христос — Сам Свет... Он — воскресение и Вечная Жизнь.
— Воскресение... Воскресение... — как бы про себя повторил Антон, опустив голову. — Было ли воскресение — это еще вопрос. А вот Распятие точно было. Да и есть по сей день. Можно ли быть счастливым, зная про распятие? — он замолчал, а потом, так же глядя куда-то вниз, продолжал, как бы себе самому: — Вот зверье и птицы счастливы. Так те про Распятие ничего не знают. Впрочем, сами каждую минуту смерть принять могут и все равно ничего про нее не знают: у них все бездумно. А вот мы...
Он поднял глаза и вдруг увидел, что Ольга Алексеевна смертельно побледнела.
— Что с вами? — вскинулся он.
— Ничего, — с трудом выговорила она. — Нам труднее быть счастливыми, чем зверю и птице. Но наше счастье больше. Они только доверяют Вечной Жизни, а мы... мы ее знать можем.
— Знать? Как же это?..
Ольга Алексеевна молчала.
— Вы ее знаете?
— Знаю.
Антон пожал плечами:
— А я не знаю.
— Не знаешь... Не видишь... Ты хочешь, чтобы тебе показали. Тебе воскресенье показать надо, — она посмотрела на него в упор. — Воскресенье — не зрелище... Это внутреннее действо...
Антон вздрогнул:
— Внутреннее действо? Какое? Чье?
Но она не ответила. Просто смотрела на него. И в глазах ее росло что-то такое, что он не мог вместить, но без чего и жить уже не мог больше. И вдруг... О, Господи! Вот так, точно так было когда-то с его родной матерью, когда он был пятнадцатилетним мальчишкой. Вот так же помертвела она, так же упала на грудь ее голова и не поднялась уже больше никогда.
— Мама!!!
Никакого ответа.
— Мама! Мамочка!
— Я побегу, вызову неотложку, — крикнула Белла.
Веки Ольги Алексеевны вздрогнули.
— Н-не надо, — еле слышно проговорила она. — Ничего не надо.
Глаза открылись. Она взглянула на Антона. Из какого далека!
Но он понял одно: жива!.. Жива. Жива!!!
Больше ему сейчас ничего, ничего не было нужно, вдруг он почувствовал, что и сам жив. Может быть, впервые за все это страшное время почувствовал себя живым... Целым и живым.
Часть II
Ольга Алексеевна Коренева происходила из старинного дворянского рода. Из тех самых дворян, которые остро чувствовали свою вину перед народом. Дед был народовольцем. А отец — Алексей Иванович Коренев — большевиком. Стал им в 1915 году.
Людмила Андреевна — мать Ольги — во всем разделяла взгляды мужа. Но была помладше, и в Ольгином детстве мама была комсомолкой в красной косыночке, под которую она тщательно упрятывала свою великолепную каштановую косу. Редкая красавица, с тонкими аристократическими чертами лица, она красоты своей как-то совсем не замечала и, кажется, и другим замечать не давала. Весь дух семьи был аскетически-религиозен, хотя в Бога никто не верил. Верили в революцию, как в Бога. Оля с детства знала одно: есть что-то высшее, великое, для чего можно и нужно пожертвовать всем своим личным. И тогда не тебе одной — всем будет хорошо. О себе было думать стыдно. Думать надо о других, обо всем народе, даже обо всех народах. Это Оля всосала с молоком матери. Но родительская уверенность в светлом будущем стала как-то очень скоро шататься. Пожалуй, только в раннем детстве все было безоблачно.
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?..
Не спи, вставай, кудрявая...
Оля была уверена, что эта песня обращена прямо к ней. В детстве волосы ее слегка кудрявились. Отец ее так и звал кудрявой. И «кудрявая» вставала, вскакивала весело, звонко, в полной уверенности, что через год-другой на земле всем, всем, всем будет хорошо. Надо только постараться, не жалея себя, а все Кореневы только так и делали.
Но потом началось что-то совсем непонятное. Оле было одиннадцать лет. Шел 1937 год. И вот в их классе у одного, у другого, у пятой, у седьмой арестовывали родителей. А уж в их привилегированном доме! Каждую ночь хозяйничал там «черный ворон». И каждое утро — гробовая тишина и плач, прячущийся и вдруг вырывающийся откуда-то. И этот жуткий шепот: «Андреев-то! — Да, и Винницкий, и Потаповы... Кто бы мог подумать!»... Казалось, враги выныривали из любого угла, могли выскочить из-за школьной доски и из-под парты.
А мама подозвала тогда Олю к себе и сказала: «Ты будь повнимательнее к тем, у кого ЭТО случилось. Ты их зови к нам, играй с ними. Во-первых, доченька, могут быть ошибки. Потом разберутся, и невиновные вернутся домой. А даже если не ошибка? В чем виновата Ада Резниченко или Коля Потапов? Ты представляешь, как это ужасно узнать, что твои родители — враги?»
Оля сама об этом думала. Оля представляла... Всю смелость, все благородство маминых слов она оценила только через много лет. Сейчас все было просто естественным. Конечно, это ужас узнать, что твой отец — враг, а то еще и отец, и мать вместе!..
Но вот и в их дверь постучались. И первый раз в жизни Оля почувствовала, что в грудь ее что-то вошло, твердое и ледяное. Одно движение, и — ее разорвет на части. «Па-па!» — закричала она каким-то воистину не своим голосом. Алексей Иванович с непривычно подслеповатым, безочковым лицом обернулся к ней, даже успел сказать: «Ты почему не спишь?» — но... неужели это было папино лицо?!
«Папа! Папа! Папочка!» — кричала она, не переставая. А потом — утро, холодная повязка на лбу и мамина рука. И первая мысль: «Мама здесь... Значит, еще можно жить. А как же Ада Резниченко? У нее ведь и папу, и маму...»
Маму оставили. Только исключили из партии за потерю бдительности...
— Мама, это — тот самый социализм, при котором всем должно быть хорошо? — спросила Оля Людмилу Андреевну через три года.
Мама спрятала глаза. А потом вдруг подняла их и честно сказала: «Не знаю, доченька. Я только знаю точно, что папа наш ни в чем не виноват. А, может, и многие другие тоже?»
Похоже было, что мать теперь спрашивает у нее. Но нет, мама не спрашивала. Она только крепко-крепко сдавила пальцами лоб и застонала.
— Мама, а правду говорят, что в деревнях умирали с голоду, и что в колхозах ничего не платят?
— Оленька, не надо об этом думать. Нам с тобой этого не понять. Может быть, это действительно для чего-то нужно, или, вернее, нельзя без этого...
— Но почему? Как? А правда, что при капитализме на Западе живут гораздо богаче?
— Зато у нас войны нет, — как-то неуверенно ответила мама.
Шел сороковой год. Вся Европа воевала. А мы — нет. Наверное, пакт с Гитлером — это была мудрость, но... уж очень от мудрости этой было тошно.
Неожиданный ответ на мучившие ее вопросы Оля нашла в книжке Бруно Ясенского «Человек меняет кожу». Оказывается, все дело и весь смысл в такой вот смене кожи, в том, что человек становится другим и на все готов за это. Ну, и пусть на Западе живут богаче и жертв там меньше. Но ведь там нет этого энтузиазма, этой веры. И выходило так, что энтузиазм и есть цель энтузиазма, а вера — смысл и цель веры. И для этого можно пожертвовать благополучием и даже жизнью. Может быть, папа пал жертвой, как на войне? Вот когда все люди будут другими, тогда все и выяснится. Но... и сам Бруно Ясенский оказался врагом народа. А скоро и последнее преимущество социализма было потеряно: война пришла в Россию. Но тут уже стало некогда думать и незачем сомневаться. — Война с Гитлером — этим все сказано. И — снова все вместе! Одна народная семья. «А папа? Если бы папа был жив, был бы на фронте, конечно, как и в гражданскую... Если бы... папочка...» Из Москвы уехали в Сибирь. Людмила Андреевна эвакуировалась вместе с заводом, на котором работала. К ним туда же приехала ее сестра с двумя детьми из Ленинграда. Едва выжили в блокаду. Все, что можно было достать, было для них. А Оля была большая и здоровая. Оля все могла вынести. Должна была смочь.
Быт был трудный. Для мирных условий непредставимый. Ну, а кому ж легко? В очередь за хлебом Оля вставала в 4-5 утра. Ну, да ведь все-таки хлеб-то был. Хоть хлеб, а был. Мало? «Пожила бы в Ленинграде, узнала бы тогда...» Зимнее пальтецо Олино выменяли на картошку. Так что и картошка была. А ходила Оля в старой мужской телогрейке, дядиной. Морозы были под пятьдесят градусов. Жили впятером в одной комнате. Но... «Мы еще хорошо живем, — говорила мать. — Другие по деревням в землянках ютятся». Дрова, уголь таскала из подвала на третий этаж; очереди, очереди за водой у колонки, за хлебом, наконец, — за двумя обедами на пятерых. Совсем страшные очереди в подвальной столовой — там и уроки учила. Тетка больна, дети маленькие. Мать — на заводе... Так проучилась девятый и десятый классы. Кончила школу, а к тому времени и мамин завод в Москву возвращаться должен был. А тетя Маша с детьми в Ленинград вернулись...
И — снова вдвоем с матерью. Но это уже другая эра была. Университет, филологический факультет. Война подходит к концу. Победы. Салюты. И эти весны сорок четвертого, сорок пятого годов! Какие это были весны! Олю даже приодели тоща. Мать получила какие-то ордера, отрезы... Но главное, главное была весна в Москве. Эта удивительная легкость во всем теле. Какой легкой казалась ей жизнь после Сибири! Как легко было все успевать! Как мало стало обязанностей! И каждый день — обед в университетской столовой! Правда, после него всегда хотелось съесть еще ровно столько же. Но все-таки — каждый день обед! И можно позволить себе учиться, читать, видеть!
Ее точно подхватывали и носили по воздуху волны счастья. Хотя... Не одно же счастье... Да, собственно, своего счастья и вовсе не было. Себя она ощущала какой-то нелепой, неуклюжей. И места своего в жизни не нашла. Совсем не знала, подходит ли ей филология, и подходит ли она филологии. Не знала, имеет ли она право учиться на филфаке. Она ведь — среднесть, ничего особенного в ней нет. А литературой могли заниматься исключительно гении или таланты. Куда ей!
Все это было так. Когда на нее смотрели, ей хотелось сжаться и спрятаться. Себя она стеснялась, собой была недовольна. Но разве обязательно смотреть на себя и думать о себе? Когда такая весна, разве до себя!?
Весна все просквозила, сквозь все-все — эти волны счастья! Она сама их не замечала. Она думала о чем угодно, но вся светилась и была такой легкой, что казалось — вот сейчас ветер подхватит ее и унесет.
И вот тогда-то и подошел к ней Саша Сокол. И уверенно сказал:
— До чего ж ты счастливая, Олька!
— Я?! — Ольга глубоко удивилась. Он ей завидует?
— Да с чего ты взял?
Саша Сокол, этот необыкновенный Сашка, гордость университета, умница, талант, со своими миндалевидными бархатными глазами... Сашка был единственный студент на их курсе, пришедший уже после ранения доканчивать учебу. Ему пророчили самое блестящее будущее, — конечно, аспирантура, конечно, преподавание здесь же, на факультете. И он всегда с красавицей Леной Виноградовой. Это была пара — загляденье. И вдруг он — ей: «До чего же ты счастливая!». Это ей — самой обыкновенной и незаметной. «Счастливая?.. С чего ты взял?!»
— Как с чего? Ты же все время улыбаешься. На тебя...на тебя все время смотреть хочется...
— Что?!
Ему на нее смотреть хочется!.. Ну, это... это ошибка какая-то...
И тут она вдруг чувствует, понимает, что действительно все время улыбается, что вот и сейчас улыбается... И это, наверное, выглядит очень уж глупо; и как же это она не успела убрать улыбку? Она пытается убрать, но... но у нее ничего не выходит, улыбка не хочет, как будто не может уйти. И все потому, только потому, что за окном — весна. И какая весна!
— Так это же не я. Это — весна, — говорит она уже совсем глупо...
Он смеется. Он покатывается со смеху. Впрочем, очень добро смеется. И предлагает ей билет в консерваторию на Пятую симфонию Чайковского.
Наверно, это ошибка. Такое внимание от Саши Сокола? Она же не Лена Виноградова и не Белка Вайс. «Наверно, просто Лена занята», — думает она и молчит.
— Ну, пойдешь или нет?
— Пойду.
В консерваторию, на Пятую Чайковского. С Сашкой!
Ой...
Так все началось.
В консерватории она бывала часто. Вошла в музыку через Чайковского. И как раз сейчас проживала его Пятую имфонию. Именно проживала. Это была целая жизнь. Когда ступала тема судьбы, Рока, — что-то пересекало и останавливало течение времени. Жизнь готова была остановиться. Остановиться? Или найдется какая-то неведомая сила внутри? Где она, эта сила? Что она? Начинался поиск чего-то самого насущного. Вот... вот оно! Мелькнуло и ушло. Да нет, ничего еще не было. Только — угроза и призыв. Что-то грозит и зовет в одно и то же время. Страшит и притягивает. Это неизбежность. Это то, что тебя не отпустит, хочешь ты или не хочешь. Приблизилось. Глаза в глаза. Вал, подкатывающий к самому сердцу. Сейчас он остановит сердце или... Нет, отступил. Можно еще покружиться в этом удивительном вальсе. Хорошо ведь, как хорошо... И — почти спокойно... И снова Оно. Но... теперь уже душе есть чем ответить Ему. Оно уже не сметет тебя. Нет! Нет! Нет!
Душа не испугалась. Душа приняла вызов. Сила неумолимого вала стала ее собственной силой. Боже мой, какое торжество! Боже мой! Нет страха! Нет Рока! Волна, огромная океанская волна подымается из глубин сердца навстречу жизни. Да! Да! Да! Откуда-то из многовековых неведомых ей тайников души подымалось это «Да!» — жизни. О, Господи!
Когда она очнулась, Саша вытирал ее лицо, подбородок, шею. Вытирал неловко, ладонью, потом догадался взять платок. Она еще всхлипывала, как маленький ребенок. Ей было стыдно. Она не знала, куда деться, но он легонько сжал ей пальцами запястье, и так хорошо посмотрел на нее!.. Так глубоко, так тихо — что она почувствовала, что может опять заплакать. Не заплакала, только посмотрела в ответ всей своей разворошенной, разверстой душой и почувствовала, что верит ему беспредельно. Больше, чем себе. Действительно больше. Себя она, может, и не знала еще. А его... его уже любила.
Да, так вот мгновенно канула в эти глаза, как в воду. Так это началось. А потом... да что потом?..
Она полюбила, а он... он... они оба никак не могли понять, как это называть, — то, что было у него. Считалось, что и он ее любит, только... не так, как она. Бывало, они рядом целый вечер, а он молчит и не смотрит на нее. И так это мучительно, что она говорит: «Ну, я пойду». И тогда он вдруг вскинется и посмотрит тем взглядом. И опять — хорошо им. А то и не вскинется, а так же молча проводит ее до дому. И она, окаменевшая, войдет в подъезд и проплачет там целый час, прежде чем подняться к себе.
А на следующий день он скажет, что жить без нее не может. Господи, до чего это все было мучительно! И вот тогда-то, через эту свою муку, ей открылась мука всего мира. И утроила, удесятерила ее собственную... Оказывается, все в мире было мукой. И как это она раньше могла жить рядом с этим, не задумываясь? Как?! Почему, почему все всех едят? Как может мир на этом держаться? Почему существуют хищники?! И в человеческом мире!.. Она содрогнулась, вглядываясь во всю эту лавину страдания. Ей показалось, что этому нет конца, что остановить лавину невозможно. И, главное, самое страшное, что никак нельзя не причинять страданий. Вот и она их причиняет. И еще какие! Для всех это так естественно и просто! Люди уверены, что без этого нельзя — и все тут. А с этим можно?!
Она любит Сашу. А ее любит Игорь Плотников. И ничем, ничем она не может помочь Игорю. И чем хуже ей, тем больнее ей за Игоря. И даже в самые прекрасные минуты с Сашей она иногда вздрагивает, вспоминая Игоря, и замирает. Саша не понимает, что с ней, но ему это тягостно. Саше вообще с ней бывает тягостно. Она видит, знает. И он прав, конечно. А она виновата. Она чувствует себя виноватой, по-тому что если в человеке все время все болит, то кому же это понравится? Однажды он сказал ей: «Я тебя за улыбку полюбил. Но не такая уж ты улыбчивая. Интересно, раньше улыбка с лица не сходила. А теперь куда же делась?»
«Он прав, прав,»— думала Оля, но чувствовала себя так, будто она пронзена насквозь... Да, так мог бы себя чувствовать живой жук на булавке. Почему-то живой... «Может быть, и живет для того, чтобы чувствовать эту булавку, — думала она иногда, — для чего-то это все-таки надо». Она пыталась улыбнуться и — плакала.
А потом была Органная месса Баха. Это было через год или полтора после той Пятой Чайковского. Они часто ходили в консерваторию. Чего только не было переслушано. Но между той Пятой и мессой Баха целая жизнь прошла.
Все теперь было иначе. Теперь она уже не билась в рыданиях, не теряла ощущения собственного тела. Все было иначе. Не слабее, нет, может, еще сильнее, чем тогда, но — иначе.
В первый раз в жизни она тогда почувствовала ТО. То, чего не передашь словами, сколько бы ни говорить. Все слова будут около Того, а Само оно... Наверное, это было Счастье само по себе, счастье, которое ни от кого и ни от чего не зависит; Счастье, которое способно вынести всю боль на свете, которое потому только и существует, что оно больше боли, что оно ее обнимает, как море остров.
Она почувствовала себя в пустыне. Никого. Ничего вокруг. И помощи ждать неоткуда. Извне никто не поможет. Но вместо страха и отчаянья изнутри поднималась огромная волна торжества. Помощь была в ней самой. Дух, до глубин которого дорылась, докопалась музыка, был неисчерпаемо, непредставимо могуч. Точно все мироздание со всеми морями и звездами собралось здесь, в ее груди. Грудь расширилась и углубилась до какого-то нового измерения.
Саша был рядом, как и раньше. Но когда взгляды встретились, он опустил глаза. Потом поцеловал ее руку. А потом на улице, под падающим снегом она шла и чувствовала, что счастье не зависит от того, любит ее Саша или нет. Совсем не зависит. И она улыбнулась так просто и светло, что он изумился: «Какая ты сейчас!» И — невозможно было расстаться. И так сошлись все обстоятельства, что они и не расстались в эту ночь. И показалось, что никогда они не расстанутся.
Но уже через два дня в сердце вошла и заняла свое место прежняя невыносимая боль. Она снова чувствовала, что Саше трудно с нею, может быть, еще труднее, чем раньше. И То ни во что не вмещавшееся счастье вдруг скрылось, провалилось; потом опять сверкнуло, как солнце из-за туч. Почудилось, поверилось, что оно разгонит все тучи, что сейчас вот воссияет какое-то незаходящее солнце. Но зашло это солнце. Снова зашло. Счастье превратилось в затерянный в море остров, а Боль — в море.
Олю лихорадило, знобило. Она ни в чем не обвиняла
Сашу, чувствовала, что он тут в себе не волен, что он не может быть другим. Не может - и все. Какой-то струной сердца - и, может быть, самой главной - он любит ее. Но быть с нею весь, совсем, не может.
То - она цель и смысл его жизни, то - любое дело, любые отношения, даже с заболевшей собакой из студенческого общежития важнее, ощутимее и необходимее ему, чем она. Сколько раз он опаздывал на свидания из-за того, что помогал приятелю писать курсовую или какую там еще работу. Или не мог прервать начавшегося и нужного не ему разговора. Спохватывался, был в ужасе, просил у Оли прощения, а иногда, впрочем, и ее обвинял в непонимании. «Я ведь не для себя, Оленька». Один раз заставил ее два часа прождать на Крымском мосту, потому что... Да мало ли почему?..
Все было уважительной причиной - все, что отвлекало от глубины и напряженности их отношений...
И тут Оля сказала, что - все, что больше она так не может. Что она не ушла с моста только потому, что очень беспокоилась и положила себе дождаться здесь какого-то решения Своего собственного. И решила: им надо расстаться.
Саша был поражен. То есть он был в ужасе от того, что заставил ее ждать, но он как-то так не понял, не сопоставил, не рассчитал, и чтобы из-за этого расстаться?! Да ведь они муж и жена: Да ведь вот он сейчас защитится, получит распределение и квартиру - и все. Они могут быть вместе, будут вместе! Не может быть, чтобы она это серьезно сказала?! Оля, Оленька...
И — снова нет на свете человека лучшего, чем Саша.
Нет и не может быть. И нельзя им врозь. И - вместе тоже нельзя.
Однажды в дождливый промозглый вечер, уже после того как он проводил ее, она вышла из подъезда на улицу и побрела одна по ночной Москве. Остановилась на том же Крымском мосту. Дождь усилился. И никуда, никуда прятаться от этого дождя она не хотела. Промокла до нитки, продрогла до костей. Дрожала и плакала, плакала и дрожала. И понимала, что это ее судьба, что так оно и нужно - вот так плакать и дрожать, потому что весь мир на ветру на всех ветрах. И надо продрогнуть и наплакаться со всем миром, и только это и даст право быть. Потому что разве у нее есть это право? Для чего она? Что она? Как до браться до той глубины и мощи, приоткрытой органом и снова скрывшейся в океане боли. Как?
А что было с бедной мамой, когда она пришла домой! Что было с мамой... Со всем миром плакала, а родную мать заставила плакать и метаться в одиночестве... «Мамочка, ты... ты так беспокоилась?.. Прости, прости меня...» И тут она сказала, что с Сашей расстанется, что она должна быть одна Так решила и так будет.
Ничего не поняла Людмила Андреевна из ее рассказа, но что дочке плохо - поняла. Да не просто плохо, что тут что-то особое, что девочку надо спасать. И она горы свернула. Добилась академического отпуска для Оли. А ведь Оля, волевая, беспредельно требовательная к себе Оля, деиствительно мечтала только освободиться от всего, от всех обязанностей, прервать эту непрерывность жизни. Мечтала, но считала что это невозможно, что и заикаться стыдно. И вдруг – мать сама все поняла, все сделала, и достала для Оли путевку в пансионат на Озеро Сариклен.
У Озеро Сариклен... Неподвижная синева, налитая в чашу из зеленых холмов. Неподвижный глаз, глядящии из-под реcниц огромных ветвистых вязов.
Чувство глаза, глядящего в тебя, пронзило, пересекло ее с первого же мига. Этот взгляд требовал ответного взгляда. От него нельзя было укрыться. Рядом было огромное живое молчание. То что Оно живое, было несомненно. Присутствие великой иномасштабной жизни было гораздо реальнее легкого утреннего холодка или отдаленных голосов, доносящихся из пансионата. Все это ближнее, отдельное, таяло, как облака в небе, как тени, и проходило. А приближалось, подступало к лицу, к горлу, к сердцу — непреходящее.
И вдруг стало видимым и внятным наивное самодовольство всех этих бесчисленных существ, которые думали, что они живут сами по себе, отдельно. Они были лишь мигами, лишь жестами, лишь всплесками этого . Оно включало в Себя все. И только Оно и было. А все остальное — лишь постольку, поскольку оно было в Нем. Выпасть из Него — значит не быть. Этот взгляд... Он нацелился в нее. И не отпускал. И она должна была идти, идти и идти навстречу Ему, все дальше и дальше, дойти до совершенно безлюдного места и остановиться, точно ей, наконец сказали: здесь! Дальше ни шагу!
Ах, какие здесь были деревья! Какие деревья! Вязы, дубы, липы, сосны. Огромные, совершенные деревья, которым ничто не мешало Быть, быть в полную свою силу. Они были и учили душу Бытию. Душа замерла. И стала учиться.
Прежде всего деревья потребовали, чтобы она забыла все, что знала. И она стала забывать. Каждый день она приходила сюда на то же самое место, садилась под огромными деревьями и забывала, забывала... Все забывала. И как же это было хорошо!.. Она стремилась сюда каждый день. Так, как, может быть, не стремилась ни на одно свидание (а уж как она спешила еще недавно к Саше!). Она приходила и садилась. И забывала. Пока, наконец, не забыла всего, пока не превратилась в чистую доску, в белый лист бумаги, на котором ничего не было написано. Она была ничем. Ее — не было.
И тогда начало проступать ТО, ЧТО БЫЛО. И это было так огромно, так несоизмеримо ни с чем, что она видела, слышала, представляла себе раньше, что она задохнулась. Ей показалось, что она не выдержит этого.
Как будто тот взгляд, с первого дня на озере позвавший ее куда-то вглубь, вдруг остановился на ней и сказал: вот здесь! Вот это! Что она почувствовала? Ей казалось, что никогда, никогда не сможет она этого передать, но это была любовь к ней, такая, какую она не встречала еще ни в ком. Даже в матери было любви меньше — или просто она была совсем иной. Эта любовь была предельной силы, и в то же время в ней был покой.
Именно сочетание, скрещение предельной любви и совершенного покоя было так поразительно и так необходимо!
Если бы один покой без любви, было бы равнодушие. Если бы одна любовь без покоя, не было бы всемогущества любви. Но оно было! Любовь эта была всемогуща и потому так спокойна!..
Господи, мыслимо ли это — быть таким спокойным в этом море страданий, когда так любишь?! Мыслимо ли это? Кто может ответить на этот вопрос? Никто. Но Ольга увидела ответ. Она увидела лицо. Живое, реальное, никогда раньше не виденное Лицо. Ничего, ничего не знала она об этом Лице, никогда не могла представить Его себе. И вот — Оно было перед ней.
Нет, не перед физическими глазами. Но от этого Оно было не менее, а более реальным. Его увидела вся душа. Физический глаз видел то, что ему положено видеть, что он может охватить: озеро, небо, деревья... Но оказывается — все, что предстает нашим глазам, не завершается само в себе. Все это лишь штрихи и черточки, бесконечные штрихи, которые складываются в единое Лицо. У мира есть Лицо! И это лицо она увидела. Не случайные нагромождения предметов, не хаос, не бессмыслица, а полное великого Смысла Лицо, в котором была любовь и жизнь.
Любовь без капли страха.
Жизнь без капли смерти.
Это Лицо... Боже мой! Как долго глядело оно на нее, на Ольгу Кореневу! А она не видела, не видела, не видела!
И ведь Оно глядит на всех. В каждую душу глядит. Каждый листик жив Его дыханием. Каждое облако движется Его дуновением, каждый луч солнечный начинается от него, исходит от этого Лица!
Как же она раньше не знала этого?! Как? И-никто не знает? Никто не видит?!
Ну да, мы смотрим в зеркало, мы ищем наших отражений вовне. А Лицо это не отражается в зеркалах.
Оно восходит изнутри.
Оля вернулась домой, в их с матерью комнату, давно не ремонтированную, с вытертыми обоями и вытертым плюшем на диване, с большим, прижатым к окну письменным столом, на котором стоял папин чернильный прибор с бронзовым орлом и папина фотография. И мама, мама, самая дорогая из всех людей в мире. Оля ее точно заново увидела. Но какая она была худая, какая изможденная!.. Оказывается, она заболела через три дня после Олиного отъезда, и если бы не Саша, не знала бы, что и было бы с ней. Да, Саша ее прямо-таки спас. Пришел узнать, нет ли новостей от Ольги (ему она не писала) и увидел Людмилу Андреевну в жару. Совершенно беспомощную. «Он меня просто выходил, — сказала мать. — Продуктов принес, сготовил, в аптеку сходил. Две ночи даже ночевал здесь, пока мне лучше не стало. И потом каждый день приходил. Оля, это золотой человек...»
Оля была очень взволнована.
— Я никогда, никогда не забуду ему этого, мамочка... Никогда, — прибавила она и замолчала. И потом, после долгой паузы, сказала: — Но я все-таки буду одна, мамочка. Я иначе не могу.
На другой день Оля сказала матери, что у нее будет ребенок...
Только — матери. Саше — ни слова. С Сашей встретилась просто. Горячо поблагодарила за мать.
— Она у тебя славная, — ответил он. — И очень деликатная.
— Да, очень.
Вечером он пришел к ним домой. Ужинали втроем, долго разговаривали. Но идти в общежитие Оля отказалась, хотя Саша в комнате был один, ребята уехали.
— Мне надо поговорить с тобой, но это потом, — уклон¬чиво сказала она.
— А о чем? — Саша встревожился. Стал говорить, что у него сейчас вот-вот защита, очень напряженное время. — Вот получу распределение, будем вместе уже совсем, а пока...
— А пока — у меня «хвосты», — очень спокойно сказала Оля. — Мне надо сдавать, тебе защищаться. Нам обоим некогда.
Саша слегка растерянно согласился с ее резонами. А жизнь шла своим чередом. Все было как всегда, — и совсем не так. Но явилось удивительное внутреннее спокойствие. Вот уж чего не было у Оли раньше! Было вечное смятение и почти такое же чувство вины перед всеми, как у Белки Вайс. Нет, не такое, - другое. Белка не знала, так ли она поступает. Оля - так ли чувствует? Белкино смятение выплескивалось наружу. Олино — молча разрывало душу.
Можно ли не причинять никому боли? Можно ли любить всех? Эти вопросы мучили Олю с детства. Был у них во дворе мальчик. Мальчик как мальчик, ничего особенного. Только Оле он не нравился, очень не нравился. Нипочему. Просто так. И она играть с ним не хотела. Пятилетняя девочка презирала пятилетнего мальчика безо всякой причины. И вот однажды она увидела его красные, всегда воспаленные и немного недоуменные глаза и вдруг ее точно пронзило: а ведь у него есть мама и папа! То есть - кому-то он так дорог, а вот она смеет просто так, нипочему - «Не нравится»...
Оля заплакала и запомнила это на всю жизнь. И уже не могла больше, никогда не могла просто так, «нипочему» оттолкнуть. С тех пор для того, чтобы ей не понравиться, надо было очень сильно постараться. Как-то само собой вышло, что она чувствовала за каждую маму и каждого папу... Да, как-то так вышло... И это оказалось трудно. Почти невыносимо. Обидеть - невозможно. Но ведь и не обидеть подчас тоже невозможно.
Так это и длилось с пяти лет. И вот в девятнадцать - Игорь Плотников. Ничем не виноватый Игорь и ничем не виноватая она. А глаза его видеть было невозможно.
И вдруг — стало возможно. Теперь, после этого, она спокойно встретилась с Игорем, и на его напряженный, прячущийся и выглядывающий из тайника взгляд ответила своим - ясным и открытым. Игорь истолковал этот взгляд по-своему. Надеяться стал.
«Оля, меня как-то раз спросили, — сказал он ей, - бывал ли я когда-нибудь счастлив? Так вот, Оля, я сказал что не знаю, что это такое. А увидев тебя, понял, что могу быть счастлив только с тобой. Да... Оля? Оленька... да?»
У Оли слезы подступили к глазам и она ответила: «Нет, Игорь. - И, помолчав, прибавила: - Я могла бы сказать "да", но совсем не так, как ты думаешь. Поэтому тебе понятней будет, если я скажу "нет"».
Господи, как он помрачнел! Но больше от нее уже ничего не зависело. И она это теперь спокойно знала: нельзя взять на себя больше, чем тебе положено. Нельзя сделать что-то за другого человека. Он сам должен... Что должен? Но ведь То Лицо — это ведь не Олина собственность. Не на одну Олю глядит Оно. Ведь Оно на Игоря тоже глядит. Что же он не видит?.. Совсем, совсем не видит... И не попытается? Зачем он ищет судьбу свою только в Олиных глазах? Ведь То... Оно не отражается ни в чьих глазах, а восходит изнутри. И... Оля знает, Оля уверена в этом — если бы Игорь искал, он нашел бы То, и очи бы не могли не встретиться. В Том все со всеми встречаются. А человеку надо только убрать пелену с глаз, вот и откроется То...
«Только убрать пелену с глаз»... — Попробуй рассказать об этом Игорю! Да и любому человеку! Раньше Оле нечего было сказать, вот она и прятала глаза. Теперь ей есть что сказать, есть чем ответить на любой взгляд. Но попробуй, скажи... Она, может быть, перешла целую бездну — между собой и Тем... То стало близким, как собственное сердце. Но вот теперь перед ней другая бездна — между человеком и человеком. Какая даль между всеми людьми! Как беспомощны слова! Как бессильны!
А что она скажет Саше?..
Она все чаще избегала встреч. А однажды, когда избежать было нельзя, посмотрела на него в упор тем самым новым своим сквозным взглядом.
Саша опустил глаза. Молчание стало тягостным, неловким. «Ну, я пойду», — сказала Оля. И ушла, бросив повелительное: «Не провожай! Мне сейчас так надо».
Шел сорок девятый год. Саша защитился с блеском. Но вместо аспирантуры его ждал арест. Все сошлось — и любимый ученик профессора-космополита, и сын репрессированных родителей.
Саша был детдомовцем. Родителей арестовали в тридцать седьмом. Обоих. Больше он их не видел. А в сорок девятом подбирали ненадежных детей. Если бы только как «сына», может, дали бы ссылку... Но он еще космополит, ученик космополита...
Все это случилось совершенно внезапно. Так и не узнал Саша, что через четыре месяца должен был стать отцом.
И начались передачи, посылки. И родилась Катя. А через полгода после родов Оля защищала диплом. И на все, на все хватало сил. Конечно, рядом была тогда мама. Каждый раз, когда Ольга вспоминала мать, кажется, что кто-то брал в руки ее сердце. И стучало это сердце где-то отдельно от тела, от всей прочей жизни. И вот — снова входило в тело. И — жизнь шла дальше...
Да, судьба как судьба. Как у многих ее современниц. Средняя судьба. Но только после того, что было на Сариклене, душа как-то отделилась от судьбы. Не терялась, не растворялась в ней. Не пугалась судьбы. Страх пропал. И отчаяние стало невозможным. Она знала, что с самым главным ничего, ничего случиться не может. Оно — вне случая, вне судьбы.
Как-то ей позвонила Белка Вайс. Голос у нее срывался... Она рыдала, просила Олю немедленно прийти: «Мама умирает!» - крикнула она в телефон и повесила трубку.
Ольга сейчас же побежала к ней: просидели всю ночь вместе с Белкой около Белкиной матери. Отходили ее. Не умерла тогда Анна Абрамовна. Было у нее жесточайшее отравление. Всю ночь Оля вместе с Белкой меняли простыни, выносили тазы. И было одно чувство: все, все, что нужно — сделать, но не отчаиваться! Нельзя отчаиваться!
Ничего такого она не говорила вслух. Она просто была рядом с Белкой. Совсем рядом. Все приняла. Все разделила — и не отчаивалась.
Белка говорила потом, что это Олино спокойствие при таком полном участии как-то ошеломляло ее, и это ошеломление было ей тогда нужнее всего на свете. Она долго вспоминала эту совместную ночь у маминой постели. «Знаешь, Оленька, я тогда чему-то научилась», — сказала она однажды, много лет спустя.
Да, сил в те поры хватало на все. И все-таки иногда они иссякали. И тогда Ольга бросала вдруг все свои дела и — останавливалась. Все затихало. И постепенно где-то яснело внутри, и оттуда проступали вдруг огромные сарикленские вязы. Или сосны. Сосны она любила больше всех деревьев. Но на Сариклене царили вязы. Несокрушимо спокойные, они свешивались над водой и беззвучно поили душу покоем и силой. Они просто соединялись с душой в одно. И тогда душа все могла.
Они делили с ней всю тяжесть, принимали на себя львиную долю. Вязы и сосны, и Озеро... Она отдавала им бремя жизни, и вот снова все было просто, все — по силам.
Несколько минут молчания, и они вставали со дна души.
Если бы можно было поехать к ним! Но это теперь уже было невозможно, совсем невозможно. Было только Окно. Великий простор за окном. Огромное небо. Пока душа разделяет тяжесть судьбы со всем простором, она выдержит...
Не оторваться бы листку от ветки, ветке от Дерева... от Ствола... Пока есть Связь, — есть жизнь. Связь... Эта невидимая Связь была внутри, проходила через сердце.
Только бы погрузиться внутрь, и вот — провалишься в Небо. Вокруг будет одно Небо, и душа будет плыть и плыть в нем. Только здесь, в небе, которое одно на всех, и восстанавливается связь всего со всем. На земле — все плотное, отдельное. На небе — воздушное, единое... На земле иногда и вовсе нечем дышать. Но дышим-то мы все-таки небом...
Да, дышать на земле нелегко: работа в школе, литература в старших классах... тетради, тетради... Нагрузка непосильная. Прокормить семью трудно. Едва сводятся концы с концами. Маленькая Катя. Посылки в лагерь. И мама все чаще болеет, уже ушла с работы. Оля зарабатывает одна. И все-таки, пока мама была рядом, все, все — еще ничего. Но вот мамина болезнь. Та, роковая, последняя. Этот день, когда врач рубанул Оле наотмашь: рак, неоперабельный. Метастазы. Надежд нет.
Вот тогда единственный раз Оля не сумела сдержаться, не могла загнать слез внутрь, и только твердила маме про то, что ее напрасно измучили в очереди, что ничего у нее не нашли, что врач очень груб... Мало ли что она говорила... Верила ей мать или нет? Не все ли равно? Мать думала о ней, об Оле, а не о себе. Каждая из них думала о другой — но где, где, где было взять сил?!
Они жили недалеко от церкви. Однажды Оля спешила домой, шла мимо церкви — и вдруг до нее донеслось из открытых дверей пение. И она — зашла.
Слезы ее текли по лицу, как воск по свечам, горевшим около большой иконы Богоматери. Текли и текли. И думала потом Оля, что все слезы текут в одно море, и все свечи и деревья воздымаются в одно и то же небо. Воздымаются... Слово это само возникло, выдохнулось из груди. И она почувствовала, что вот только это, эта остановка, пауза, в которой происходит какое-то иное движение, и есть главное. Только это Иное движение и может остановить мировую лавину, катящуюся неизвестно куда...
И она плакала и плакала. И в душе ее пел и пел церковный хор. И душа вместе с ним уходила вверх туда, под самый купол, и возвращалась внутрь всем потоком накопившихся в ней слез...
«Отче наш, иже еси на небесех... Отче наш»...
«Мама, мамочка! Неужели ничего, ничего уже нельзя сделать?»
Матери немногим больше пятидесяти. Оля чудом каким-то достала лекарство, снимающее интоксикацию. Удалось уменьшить муки и даже продлить жизнь почти на целый год. И как она жила с ней этот год! Точно Оля отдавала ей свой неоплатный долг. Мать когда-то вынашивала ее в себе. Теперь Оля вынашивала в себе свою мать. Не было отчаянья. Была только великая, не умещавшаяся в груди любовь, все время возвращавшаяся куда-то внутрь, к собственному истоку...
Мать умерла на ее руках. Матери не было. Осталась одна любовь.. Все разраставшаяся любовь. Как закатное зарево на небе...
На похоронах собралось много народу, и точно разверзлись у людей сердца. Точно вот пришли люди, и вошли внутрь себя, и не выходят. И вот она — связь всех со всеми. И это — торжество. В такой боли — торжество... Это была Тайна. Это было — Таинство.
Конечно, потом все у всех вернулось на круги своя. Но это — было.
* * *
До чего же хороша была Катя в те первые дни! До чего же хороша!
Тростиночка, стебелечек с этими продолговатыми миндалевидными глазами с янтарным подсветом. И глаза, и чудные ее каштановые волосы были с янтарным подсветом. «Янтарек ты мой», — говорил он ей, задыхаясь от счастья. Поначалу он только смотрел и смотрел на нее, как можно смотреть на цветок или диковинную бабочку... Как-то удивительно бескорыстно смотрел, точно этого одного глядения ему было достаточно. Насмотреться бы, а больше ничего и не нужно. И вдруг заметил, что она в ответ смотрит на него. Чуть-чуть прищурилась так, что лукавые янтаринки задрожали в глазах, и — смотрит.
Взгляды их встретились, и они засмеялись, точно поймали друг друга. И поймали. И уж ни за что не хотели отпускать. Как раньше не насыщались глаза, так теперь не разжимались руки, и губы отрывались, кажется, только для того, чтобы дышать. «Ах, янтарек ты мой, драгоценный мой камушек, золотая рыбка»...
Когда это начало пропадать? Куда делось? По какому это злому волшебству золотая рыбка со всеми своими переливами, с этими легкими грациозными движениями начала превращаться в деловую женщину с быстрой, четко отбивающей такт походкой?.. И голос, голос... Куда делись прежние интонации? Эти дрожащие серебряные нотки в голосе? Да нет, они не ушли совсем. Вдруг прозвенят, как прежде. И тогда не верится, что они — исчезали. Весь этот чужой тон кажется наваждением, которое прошло и не повторится больше... Но это повторялось. И — все чаще.
Так когда все-таки это началось? Однажды они были на лесной опушке, легли на стог сена и целовались. Потом затихли и лежа рядом, бок о бок, с переплетенными пальцами рук стали глядеть в небо. И вдруг ему показалось, что его нет.
Да, все было — небо, медленно плывущие облака, запах сена, качающиеся ветки берез, первая звезда, замерцавшая над елью, а его — не было. Хотя он был больше, чем когда-нибудь. Границ, что ли, не было?.. Это было вполне подобно тому, как с Катей в самые глубокие минуты, когда непонятно было, где он, где она. А сейчас вот так же было со всем миром.
Он очнулся от того, что Катя сжала его плечи, трясла их и очень встревоженно говорила: «Антон! Антошенька! Тошенька! Что с тобой?»
— Как что со мной?.. То же, что с тобой, с нами... — он гладил ее руку, целовал ладошку.. - Разве мы не вместе были сейчас?
У Кати были испуганные, расширенные глаза. «Мне показалось, - сказала она, - что ты вообще пропал, сознание потерял, что ли...»
«Неужели она сейчас была так далеко от меня?.. Совсем рядом и так далеко... Значит, могут быть такие несовпадения?»
Но ее милое встревоженное лицо, ее слезы. Он сцеловал эти слезы..
— Ты не уходи, — всхлипывала она. — Ты должен всегда быть со мной.
— С тобой, с тобой, куда же я от тебя де
Обсуждения Озеро Сариклен