Он смеялся и очень ее любил. Но, кажется, вот тогда в первый раз было чувство, что чего-то ей нельзя объяснить... Чего-то очень простого и... бесконечно важного.
Потом это чувство стало повторяться. И стало заметно, что они не всегда вместе. (Неужели это и раньше было, а только он не замечал?). То - вместе, почти одно существо, — а то совсем нет... совсем не одно.
Раньше он чувствовал ее такой легкой, такой окрыленной!.. И эта ее окрыленность была для него как собственные крылья за плечами. Только увидеть ее, встретиться с ней взглядом и — лети! Но... куда стала деваться эта легкость?.. Казалось, она ничего не знала про страх — вот так, как про него не знает солнечный луч или летний ветер.
Но, оказывается, она знала. Оказывается, она была скроена из обыкновенной земной материи, а не той, «из которой хлопья шьют». /Б.Пастернак/.
— Ну, что же, из земной так из земной. И нечего было придумывать ее. Такая, как есть, тоже ведь хороша, - говорил он себе. И все-таки... «Ну, чего ты все время тревожишься, Катенок?» Действительно, она постоянно чем-то была обеспокоена, как пловец, который, ступив в воду, все время ощупывает под ногами дно, боится оторваться. Жизнь для нее вечно была полна каких-то подвохов, непредвиденностей, от которых надо уметь защититься. Он беззлобно подсмеивался над этим, но иногда ему вдруг становилось грустно .
И эта дрож янтаринок в глазах... Раньше казалось, что она ведет в Неведомое, в то, что без дна. Но оказывается, Катя этого Неведомого все время боится...
Себя самой боится, что ли?.. Или... всею этого? - Антон взглянул в окно. Сел на подоконник, лицом к комнате, спиной к окну. И откинулся. Свесил голову вниз.
- Ант-он! — раздался неистовый крик Кати.
- Ну, чего? Чего? Неужели я из окна выброшусь? Ведь не с чего, Катюша.
Но ведь ты можешь не рассчитать, можно не удержаться!
- Можно... Можно, все можно, конечно. И все-таки нельзя так кричать. Ну, не сердись... Я испугал тебя? Ну прости. Катенок.
«Конечно, он виноват. Кто ж так перекидывается с подоконника на глазах у любящей жены? Конечно, не подумал и не додумал. Да он вообще не думал. Вот она и говорит, что он слишком мало думает. А она не слишком ли много? И думает, и действует...Она как буд то бы боится пауз, боится остановки... И как-то странно это...Ну, чего же тут бояться? А вот так говорить – не боится?»
У Кати все чаще появлялись властные интонации, командный голос. Интересно, чем больше было в ней внутренней неуверенности, тем более уверенной и властной она становилась Антону хотелось где-то прибавить ей уверенности, а где-то отбавить. Сильно отбавить.
Но он все чаще чувствовал, что ничего не может сделать. И - смиряя. И все ждал чего-то, что само вдруг придет.
Любовь была. Никуда не уходила она. Но она уже не была чудом. Чудо куда-то делось. И было чувство, что оно недалеко, может быть, за углом. Вот сейчас выйдем и – вернем.
Но... он не шевелился. Он вообще стал ленив. Катя все чаще обвиняла его в этом. Сама она отнюдь не ленилась. Вот чего не было, того не было. Ее энергии, блеску и живости ее ума, быстроте ее рук он мог бы позавидовать. Но он не завидовал. А все чего-то ждал. Иногда Катя просто из себя выходила! Такая инертность при таких способностях!
Способности у Антона были и вправду недюжинные. Но как истинный русский богатырь он все не знал, куда их приложить. Ни к чему особому он, казалось, не был призван. Или — ко множеству вещей сразу. После школы не знал, куда поступать. Думал о живописи, об архитектуре. Но пошел вместе с другом болеть за него, когда тот подавал на физтех. И вдруг подал документы сам, на спор, что выдержит безо всякой подготовки. И выдержал. Вовсе не думал там учиться, но уж раз выдержал, то и остался. Сначала порывался перейти в архитектурный, потом втянулся. Физика так физика...
Работал он также с ленцой и вразвалку. Но вдруг как-то так, походя, решал уравнения, над которыми лаборатория билась месяцами. Так же походя ("черт его знает, как") сделал какое-то важное открытие. Потому-то его и терпели, и спускали ему то, чего бы никому не спустили. А как было не спускать?..
Кажется, меньше всех спускала Катя. Он только морщился в ответ. Только грустнел. А однажды взял лист бумаги и стал рисовать ее, в тот самый момент, когда она его распекала. Катя раскрыла рот, растерянно замолчала, захлопала глазами и застыла, не зная, что ей делать — оскорбиться или махнуть рукой. И вдруг она рассмеялась, и всю ее деловую правоту как рукой сняло. Перед ним была прежняя Катя. На рисунке она выглядывала сама из себя, как птенец из яйца, — деловая Катя, знающая «как надо», из той дорогой очаровательной девочки, которую он так любил.
Нет, очарование ее вовсе не исчезло. Но как-то обозначилась его граница. И он боялся подходить к этой границе. Боялся за нее заглядывать.
Может, он сам чего-то не сумел? Может, перестал понастоящему верить в чудо, вот Оно и спряталось? Ведь тогда с рисунком — сумел. Почти сумел его вызвать. Но больше и не пытался. Только вздыхал, уныло сознавая, что чуда нет.
И на Сариклене чудо не появилось. Катя была тусклой, унылой, какой-то очень встревоженной. До того, что вдруг ему стало ее очень жалко. Чувство острой жалости почти перевернуло его, но потом он видел, как оживлялась Катя на людях... Как кокетничала, очаровывала — и вдруг ему становилось смертельно скучно. И он тогда отходил в сторону, чаще всего со своей удочкой и... блаженствовал. Лениво бла-женствовал, как кот на солнышке. И сейчас ему за эту лень было стыдно, за лень, за какую-то сонность души. «Чудо к ленивым не приходит», - где-то в глубине знал он. Нет, он виноват был не меньше нее. Он чувствовал это.
Но когда родилась Олеся! Это само Чудо родилось! И ведь его Катя родила. Катя родила ему Чудо. И вот тогда уже, после этого - как могло случиться все после этого?!..
Руту он знал довольно давно. И никогда ничего, кроме дружеского чувства к ней не испытывал. Прекрасная женщина, жена Льва Рудецкого. Очень красиво она пила. Не пьянела! а только удивительно хорошела. Жили они близко. Соседи, можно сказать. И заходил он вначале так - отдохнуть от сутолоки, от дел, от дум, может быть. Откинется на диване, перебросится ничего не значащими фразами — с ней, с Левой, с гостями — и незаметно возникал разговор. Здесь как-то легко дышалось и постоянно заходили какие-то живые думающие люди. А если она бывала одна — ну что ж, и с ней одной славно было.
И вдруг она его спросила: почему это у тебя тоска в глазах? Жена — красавица, на дочку не надышишься, а в глазах тоска...
Он вскинул голову, точно его разбудили и рассказывают его сон. Хотелось спросить: «да ты-то откуда знаешь?» Но ничего не спросил. Закурил. Интересно, с ней можно было сколько угодно молчать. Он ей об этом сказал, как об открытии, и прибавил: это так удивительно...
— Да ведь и с тобой мне очень хорошо молчится, — ответила она, пожав плечами.
Она часто пожимала плечами, точно стряхивала что-то, скидывала лишнюю тяжесть и оставляла ровно столько, сколько может вынести. «Какая она естественная, — подумал он. — И бесстрашная».
Курили молча. А потом стали читать стихи. Он прочел
Гумилева — «Шестое чувство». А она — Ахматову:
Какая есть. Желаю вам другую,
Получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики...
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Сюда ползли такие ночи,
И я такие слышала звонки!..
Как она это прочитала! Как свое собственное, выстраданное, отвоеванное. Такое горькое достоинство, такое чувство меры в голосе, в жесте...
Остановилась. Затянулась. Посмотрела куда-то поверх его головы, точно ушла из этой комнаты далеко, очень далеко...
Над Азией весенние туманы,
И яркие до ужаса тюльпаны
Ковром заткали много тысяч миль...
О, что мне делать с этой простотою,
Что делать с первозданностью святою?
О, что мне делать с этими людьми!
Мне зрительницей быть не удавалось,
И я всегда нечаянно вторгалась
В запретнейшие зоны естества.
Целительница нежного недуга,
Чужих мужей вернейшая подруга
И многих — безутешная вдова.
— Рута...
— Что?
— Рута...
И вдруг он решительно поднялся.
— Я пойду.
— Ну, давай по рюмочке на дорожку.
На столе стоял коньяк.
Сколько они выпили, он не помнит. Помнит только, что они вместе запели. Сначала лагерные песни, любимые в их компании, а потом почему-то романс. Да, это она одна пропела романс, в котором была строчка: «И слово страшное "люблю"». И сказала, что эта строчка сразу переводит романс из девятнадцатого века в двадцатый.. Он вздрогнул. Ему и вправду стало страшно. А ей — нет. Это ошеломительное, заразительное чувство ее бесстрашия!.. Вот где было бесстрашие! И из него, как Афродита из пены, выступило Чудо. И сопротивляться ему было невозможно.
А потом... Потом... После этого она была точно такой же, великолепно, божественно бесстрашной. Первая взяла сигарету. Закурила. А он... он почувствовал, что погиб. И только и сумел пролепетать:
— Ну, как же теперь? Что же теперь будет?
А она ответила это свое незабываемое: «Никак. Все так и будет, как было».
Вот чем все это кончилось. Или началось. Началось, а не кончилось. Не кончилась его любовь к Кате, в том-то и дело, что не кончилась, а началась новая. И жить с этим было невозможно.
Любовь к Кате никогда не кончалась. Сейчас он это чувствует яснее, чем когда-нибудь. И Рута жива в нем. Это он тоже чувствует. И все-таки раздвоенность кончилась.
Обе любви живут в нем... Да... Но по-другому. Все сейчас совсем по-другому. Он уже не разрублен пополам. Он уже живой.
Раньше какая-то сила заставляла его разрывать и разрывать душу, как рвут ветхое платье. Была душа и еще какая-то внешняя сила, которая делала с душой все, что хотела. В этом-то и была главная двойственность. Есть Душа и есть еще что-то. Может, это «что-то», что не сама Душа, и есть черт? — думал он.
Антон ни на мгновение не обвинял никого. Ни Рута, ни, тем более, Катя, конечно, не были ни в чем виноваты. Все —он сам. И — черт.
А вот теперь черта — не было. Был только он сам. И это было как второе рождение. Воз-рождение. Да. Хотя ничего еще не изменилось, изменилось — все. Шутка ли сказать — черта не было! Точно душа сражение выиграла. Вот эта его слабая грешная душа, а с чертом справилась!
Он не гордился, скорее, содрогался ото всего, что натворил. И все-таки просто и спокойно знал, что с чертом он справился. И больше уже раздвоенным жить не будет. То, что разрывает душу на части, теперь над ним власти не имеет.
Он лежал на раскладушке все в той же мансарде. За окном покачивались сосны. Внутри него проплывала вся прошлая жизнь. Волна за волной, волна за волной, в такт качающимся веткам...
Оказывается, и вправду довольно одной поскрипывающей сосны, чтобы переполнить грудь, чтобы все в нее вошло и все недостижимое и непостижимое оказалось в тебе, внутри...
Ничего не решилось, нет, ничего еще не решилось, но душа была цела. Никакой вихрь не уносил ее прочь от себя самой... И вот это чувство вернувшейся в грудь души и было самым ошеломительным чудом.
Когда-то в детстве мать взяла его с собой в гости к соседу-священнику. Он читал Евангелие. И Антона поразили слова о том, как разорвалась завеса в храме. Взяла вдруг сама и разорвалась. Это он запомнил на всю жизнь.
Вот и с ним такое произошло. Взяла вдруг и разорвалась завеса. Когда Ольга Алексеевна умирала, а потом оказалось, что не умерла, — вот тогда-то это и произошло. Он вдруг понял тогда, что же такое жизнь. Впервые понял!
Сколько слов люди наговорили и написали. А самое главное в слова не умещается. И его никак не определишь. Антон до сих пор думал, что он неверующий. Только сочувствующий, так сказать. Конечно, Христос прекрасен, но... непонятен. И все эти чудеса.. Как в них верить?
А оказалось, верить и не надо было. Тут что-то другое. Тут надо было просто знать. Сказала же тогда Ольга Алексеевна, что знает Вечную Жизнь. Он онемел и ничего не понял. А потом увидел. И рассказать про это невозможно. Все равно не так поймут. Вдруг он вспомнил Пастернаковскую «Магдалину», которую он очень любил, хотя тоже не очень понимал:
Брошусь на земле у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста...
К горлу подступили рыдания. Руки для объятья — по концам креста... Обнимать — с креста!
Но пройдут такие трое суток,
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Прошел этот страшный промежуток между жизнью и жизнью….А сосна все качается и качается… А вправду, как это можно видеть Дерево и не быть счастливым? Даже если плачешь навзрыд даже если умираешь от боли, все равно…
Дерево - это жизнь. Жизнь после того, как ты сам сошел на нет. Мы больше всего боимся сойти на нет. Нам кажется, что после этого ничего уже не будет. Пустота. Ан нет. Эта пустота оказывается - полнота. Даже переполненность.
Только не собой. А – всем. Потому что жизнь никуда не делась.
Жизнь в чистом виде – это и есть Дерево. Если видишь Дерево, это жизнь видишь. Это у тебя в груди вся жизнь собирается. Ты сошел на нет, - освободил для нее место, вот она и собирается. И, оказывается, это ты сам впервые весь собрался. Ты ВЕСЬ. Ты есть. Есть – и все. Что бы не случилось, а ты есть…
Я ведь просто не знал до сих пор, а есть ли на самом деле я?
Люди задают столько вопросов, а только один этот и требует ответа. Только один этот. Есть ты сам или нет?
И если есть, то что же тебе надо? Ничего уже не надо. Для себя ничего уже не надо, потому что внутри тебя жизни предостаточно. Ее прибавить нельзя. Ее только разделить нужно с другими, отдать. Он еще не знал точно, что он сделает, не знал, как будет жить; но знал, твердо знал, что сделает то, что нужно его душе, его цельной душе. Именно его душе, а не кому-то другому. С этим и заснул.
И приснился ему удивительный сон... Сначала это был какой-то сплошной туман. Он клубился, то рассеиваясь, то сгущаясь, и светился, точно в туман этот была укутана какая-то тайна. И вот стала раскутываться эта тайна. И было это Озеро, очень похожее на Сариклен. Сариклен – с приблизительностью, и причудливостью сна, но Сариклен, все-таки Сариклен...Кто-то его звал там, но он не понимал, куда же идти и кому помогать. И вдруг увидел в отдалении женщину, стоявшую на берегу. Женщину? Да нет, девочку - подростка, очень застенчивую, даже до болезненности, узенькую такую, тоненькую. Она вся дрожала, потому что была обнажена, и дрожала не от холода, а вот от того, что всем открыта, и все пыталась сжать руки и подогнуть внутрь колени, и у нее это никак не получалось, и она всхлипывала и тихо молилась. Молилась, чтобы ее защитил кто-то. Да не просто кто-то... Чтобы нашелся такой, которого ей не было бы так стыдно, кто бы мог взглянуть на нее и чтобы она под этим взглядом не съежилась...
И тут вдруг Антон увидел, что она прозрачная, что сквозь нее все видно. И он пошел к ней, побежал не то по воде, не то по туману. Идти было легко, только он очень боялся не успеть. А если бы не успел, то ее бы укутал туман. И она, может быть, задохнулась бы в тумане. Он очень спешил... И вот уже был совсем близко. Но тут нужно было обязательно, чтобы она его увидела, а она его в упор не видела. — Как же это я невидимым стал? — страшно удивился он. И закричал. А она — не слышит, только шепчет что-то, и он ясно различает: «Антон! Антон!». И он знает, что ему надо назвать ее по имени, вот тогда только она его увидит и услышит. Но он... не знает имени. И лица не различает. Знает одно — это бесконечно близкая, родная душа. Но как ее зовут? Катя?.. Рута?..
Тут он проснулся. Сердце его колотилось. Подушка была вся в слезах. «Чья же это душа-то? — думал он, продолжая плакать. — Чья ж душа?..
«Беззащитная эта девочка... Господи, да он ее знал, в руках держал тогда, когда они были так счастливы с Катей! Беззащитная, прозрачная девочка, через которую как будто весь мир виден. Да ведь эти дрожащие янтаринки в глазах — это дорожки, следы в ту же тайну, которая сейчас из тумана приоткрылась ему. Куда, куда потом делась эта девочка? Это же и есть Катя! А все другое — не Катя. Это защитная обо¬лочка, под которой она задохнуться может. Не она это! Не она! Он сейчас Катю ту, Катю настоящую, видел. Он чего-то не сумел тогда, поэтому она скрылась от него и от себя. А он к другой ушел вместо того, чтобы ее искать.
К другой?.. А почему ему вдруг показалось, что в другой есть та же девочка, та же самая дрожащая девочка?.. В Руте дрожащая девочка? Узенькая, тоненькая девочка, так боящаяся чужого взгляда, - в Руте?!..
Рута?..Нет, нет... - Антон вдруг вскочил, почти лихорадочно стал одеваться. «Рута без меня проживет, - ясно понял он. Богиня она. Но и она без меня, и... я без нее – проживем. А Та девочка без меня не выживет, и... и я без нее тоже. Мне не прожить без нее... Простишь ли ты меня когда-нибудь, Катя? Прости, прости, прости!...»
Он кинулся к станции, к телефону, стал набирать номер. «Только была бы дома, только бы дома.»
— Слушаю.
Голос ее. Катин голос!..
— Катя... Катя, это я. Мне надо видеть тебя. Очень надо, Катя!!
— Алле! Алле! Катя! Ты слышишь меня или нет?!
— Слышу.
— Так что ж ты молчишь?!
— Так сразу тебе и ответить, после того, как ты столько молчал?..
Пауза.
— Ты, конечно, права. Только разреши мне прийти! Пожалуйста, разреши мне прийти!
— Когда?
— Сейчас.
— Ну, нет. Сейчас я не могу. Приходи завтра, - и – подумав: - В семь вечера.
Отбой. А он все еще держит трубку в руке, все еще не может опустить ее. Но как же дожить до завтра? «Столько времени жил и вдруг не знаешь, как дожить до завтра?» - слышит он ее насмешливый голос. А может, плюнуть и бежать туда, до-мой, к Кате и к Олесе, и не ждать до завтра? Или..или набрать еще раз номер? Свой номер... К себе позвонить.
Длинные гудки. Раз, два, три... десять, пятнадцать.... Не подходит. Ну, что же, - ее право...
Катя положила трубку на рычаг. Но еще держала ее рукой. По лицу ее текли слезы, вползали в рот, за шиворот. Вдруг трубка под рукой задрожала. Раздался звонок. Катя отняла руку и, смотря в каком-то оцепенении на черное тельце телефона, стала считать звонки. «Раз, два, три.... пятнадцать...». Тоненький звоночек отбоя. Точно от безнадежности. Нет, опять звонки. «А может?.. Может, это уже и не он?» Она все в таком же оцепенении смотрит на телефон. По том, когда тот уже совсем отчаялся, дает волю слезам. Раз мазывает их рукой по лицу. Как будто хочет вдавить, вогнать обратно. Она досадует на эти слезы. Она на все досаду т. Она не хочет плакать. Да и о чем? Как будто бы не все кончено...
Если бы он позвонил, вот так же, как сейчас позвонил, немножко раньше, на два-три месяца, — ну, может, на месяц, — она бы, конечно, тоже плакала... Но иначе.
А сейчас... сейчас ей только бесконечно жалко этих ме сяцев, всех прошлых слез, всю себя. Ну, зачем, ну зачем она не может остановиться сейчас?! Впрочем, как она его здорово отбрила: «Завтра в семь часов»! А ему надо было вынь да по ложь сейчас, сейчас же. Ему очень было надо. Она его знает. Наверное, с его мадамой все кончилось, и он опомнился. Нет, дружочек дорогой, у нас теперь свои планы.
Она пошла в детскую. Олеся увлеченно играла в кубики, ничего не слыша. «Господи, как она на него похожа!». Пришла няня. Катя отрывисто дала ей указания, попросил не заходить к ней в комнату: «У меня очень срочная работ сейчас. А вечером отведите девочку к Ольге Алексеевне... Я сегодня буду очень занята».
«Да, не сегодня же мне принимать тебя, Антон,» — думает она вечером, открывая дверь. За дверью стоит мужчин лет сорока с очень значительным лицом. Его напряженньп сосредоточенный взгляд вспыхивает и останавливается на Кате. Потом он протягивает Кате букет роз.
Катя удивительно хороша сейчас. Гость не может оторвать от нее глаз.
Они познакомились в Ленинграде, на конференции в музее Достоевского. Оба москвичи, но познакомились там. Он отметил ее доклад. Выделил, похвалил в прениях. И пригласил в соавторы. Они вместе должны готовить статьи «Дьявольщина в булгаковском "Мастере" и в "Крысолове" Цветаевой».
Бездонная тема. И до чего ей с ним интересно!
И ему с ней тоже. Разумеется, и ему с ней.
И когда уже совсем поздно вечером он склонился к ее руке в передней, а потом быстро и пронзительно взглянул в лицо, Катя вдруг опять подумала: «Нашел, когда позвонить мне Антон, нашел, когда»...
— Катя, Катенька... Ка-тя...
Антон лепетал ее имя, пряча смятение за неполучающейся улыбкой... Катя казалась спокойной. Только сомкнутая продольная складка на лбу, которая в прежнее время не предвещала ничего хорошего, теперь говорила о собранности и защищенности. «Ах, не надо бы сейчас этой складки, — подумал Антон и горько понял: Не мне теперь диктовать условия».
— Катя, если ты примешь меня — я вернулся.
Катя молчала.
— Катя... Катенька.
Она закусила губу, кажется, до крови.
— А почему ты решил, что я так вот сразу и приму тебя?
— Я ничего не решил, — вдруг опустился он всем голосом. — Я пришел просить прощения. Я бесконечно виноват перед тобой... Но я думаю, что смогу искупить...
— Вот как?! Это искупить? Любопытно...
— Я не так говорю, Катя, но я, так чувствую. Я люблю тебя, Катя.
— Понадобилось столько времени, чтобы это понять?
Как логично, как правильно она все говорила! И какое право он имеет чувствовать, что не так, не так, не так надо бы... О, Господи!
— Катенька, Катя, я ничего не умею объяснить, но отвечаю за свои слова: я люблю тебя.
— У тебя что, там разладилось? — (Ну, и об этом она имеет право спрашивать, но... не надо бы).
— Я тебя люблю, Катя.
— Ты очень щедро мне это говоришь сегодня. А ту? Как же та? Ее ты больше не любишь? Или все еще любишь двоих, но взял себя в руки и вернулся в семью? Так я ведь в профком не ходила. — (Ну, это она уже переборщила. Это даже недостойно ее, такие шутки!)
— Зачем ты так, Катя? Ну, зачем? Неужели не видишь, не чувствуешь?
— А что я должна видеть?
И вдруг он понял, что объяснить ей это невозможно, что она не может его понять, потому что не хочет. А может быть, не хочет, потому что не может?.. Не может, не может, потому что слишком много боли он ей причинил. Ах, если бы он смог убедить ее, если бы она поверила, если бы!.. Но чем больше он этого хотел, тем больше натыкался на стену. И она вела себя, пожалуй, правильно. Это он был весь неправильный. И пытался прошибить стену лбом.
И он остановился. Замолчал.
— Так не веришь мне?..
Он ждал, что она пожмет плечами и скажет: «А с чего это я должна верить тебе?». Но она этого не сказала. Она только раздумчиво спросила: «Интересно, как это ты разлюбил ту?»
— Катя, Катя, тут дело не в том, кого и как я разлюбил или не разлюбил, а в том...
— Так, может, еще и не разлюбил?
— А в том, что того человека, который предал тебя, больше нет, — и умоляюще добавил: — Пойми это, Катя... Ну, будь великодушна, прости меня...
Он так это сказал, что знал: вот теперь, теперь, если осталось хоть что-то от прежней Кати, от той девочки Кати, она должна появиться. Дол-жна.
И стена должна дрогнуть. И даже упасть.
Но стена не дрогнула. И та девочка не появилась.
Перед ним сидела очень красивая женщина, во всем правая. И... и он впервые засомневался: а любит ли он ее?
Он вздрогнул от этих мыслей.
Он видел ее душу — ту беззащитную девочку. Не приснилась же она ему? О Господи, именно приснилась. Но этот сон был правдой. А то, что сейчас — неправда. Но в этой ужасной неправде — он виноват.
И тогда он вдруг тихо сполз на колени. Прижался лбом к ее ногам и молчал.
— Этого уж совсем не нужно, — сказала она. — Прямо-таки сцена Онегина с Татьяной.
Он откинулся. Посмотрел на нее длинным взглядом и подумал, что все совсем наоборот: Онегин бросил ту девочку и полюбил княгиню. А ему только та девочка нужна. Всегда была нужна. Только, только та девочка. Он ее еще раньше потерял. Потом пошел искать не туда. Не в ту сторону. Неужели ее совсем нет, нигде ее нет?!..
Он взял себя в руки. Встал. И попросил разрешения увидеть Олесю.
* * *
В этом году была удивительно дружная и ранняя весна. Конец марта, а уже люди без пальто ходят. На улицах снег совсем стаял — и такое солнце! Катя мыла окна и упивалась теплом, блеском, густотой небесной синевы. Она сама сияла, как стекла под ее рукой. Казалось, что она сбросила с себя, как прошлогодний снег, всю прожитую тяжесть. Вымыть, протереть — нет ее! В синих тренировочных брюках и синей сатиновой кофточке в белый горошек, волосы — под голубой косынкой... Рабочий костюм, но все это было так ладно, так шло к ней! Ну вот и кончено. Посмотрела на свою работу — и вдруг звонко запела. Так с песней и пошла открывать дверь. За дверью была мать.
— До чего ж ты сегодня весенняя, — сказала Ольга Алексеевна, улыбнувшись.
— Весенняя! Весенняя, мама! Ты же знаешь, как я люблю весну! Раздевайся, сейчас обедать будем.
Мать стала выкладывать на стол продукты. Катя быстро сортировала и убирала их, что куда, приговаривая: «Вот спасибо, вот угодила! Но зачем же все-таки столько?! Впрочем, тебя не исправишь. Но и я тебя сегодня угощу чем-то необычным...» И действительно, когда обед уже был съеден, она выставила на стол неправдоподобной величины и красоты яблоки. Ольга Алексеевна охнула.
— Откуда такие?
— Это почерк Романа Андреича. Откуда-то достает.
Катя дала всем по яблоку, хотя казалось, что одного хватило бы на всех четверых. Няня поблагодарила, взяла яблоко для внука и ушла домой. Ольга стала разрезать на дольки для Олеси, а Катя схватила целое яблоко и впилась в него зубами. Так заразительно, так весело, что все засмеялись.
— Ай да мама! Ты посмотри, как мама ест яблоко, — сказала Ольга девочке и почему-то покачала головой.
— А что, плохо, нельзя так? — задорно спросила Катя.
— Почему нельзя? Можно. Ешь на здоровье...
Сколько же в ней сейчас было энергии, силы, жизни! Это должно было радовать мать. Да и радовало, конечно. И все-таки... Не очень. К радости этой примешивалась какая-то тревога, даже тоска... Было такое ощущение, что все это так, пока есть это великолепное яблоко, пока светит такое яркое весеннее солнце. Ну может быть, не только яблоко. Катя умеет набрасываться на книги с не меньшим аппетитом, чем на это яблоко. Она пьянеет от книг, статей, пьянеет от новых людей, очаровывается и очаровывает, но вот... Мать глубоко вздохнула. Она хорошо знает, что приходят к Кате и пустые страшные часы. Чаще всего это бывает в короткие зимние дни, в те зимние месяцы, которые превращаются для нее почти что в полярную ночь. Как мрачнеет тогда Катя! Не находит себе места, прячется ото всех, — точно уходит из нее жизнь, пустеет, пропадает сердце...
Эти пустые Катины глаза...
Ольга вздрогнула.
А вот в такие дни, как сегодня, Кате словно хочется набрать, набрать побольше этого сочного, яркого, несомненного, чтобы уже не ушло оно, не оставило ее наедине с ничем... И чувствует Ольга, что эта повышенная жизнерадостность связана как-то с незримо присутствующим страхом перед пустотой, перед ничем...
Откуда в ней этот страх? Когда появился? В детстве его не было... Детский страх — это другое. Совсем другое. Тогда была великая открытость и доверие к матери. Как они хорошо жили вместе, почти как одно существо! Так было до пятнадцати лет... Да, в пятнадцать и в шестнадцать начало появляться то...
Ольга хорошо помнит день, когда оно появилось впервые. Это было в их любимый праздник. Был у них такой праздник — первого дачного дня. Обычно это был и первый день Ольгиного отпуска. Они в этот день ничего, решительно ничего не делали. Еще не разложены вещи, еще дача не убрана, а они лежат на траве, катаются по ней как две подружки, или просто смотрят в небо. А если день был похолодней, Ольга разжигала костер. Они усаживались у костра, мать что-то рассказывала. Катя любила бесконечные мамины сказки! На костре пекли картошку. Припасалось что-то самое вкусное. Но главное было — тот ритуальный миг, когда Ольга внезапно, всегда внезапно подымала палец и надо было прервать все, что ты делаешь и говоришь, — надо было затихнуть и ждать. И тогда появлялся тот, который всегда за спиной или — над головой.
Когда Катя была еще маленькая, один раз из-за спины вынырнул и пробежал прямо около костра заяц. И это было чудо. Чаще пробегали ежи, вспархивали с ветки большие прекрасные сойки, вспрыгивала белка. Все это появлялось и убегало, но мать не опускала палец и шептала: след-то какой! Видишь след? И Катя всматривалась и вслушивалась и запрокидывала голову и видела огромное небо над головой. И казалось ей, что этого неба раньше не было, что она никогда его не видела. Появлялся какой-то перерыв в днях и часах, и это и было праздником. Ни о чем, ни о чем не надо было заботиться, ни о чем — думать. Точно кто-то (тот, который за спиной или над головой) все делает за тебя.
А потом вдруг откуда-то появлялись силы делать все, все, что нужно... Так быстро и весело!
И вот был именно такой праздник, такой долгожданный день. Но то главное праздничное чувство все не появлялось. И когда Ольга все-таки подняла палец и сказала, что сейчас придет тот, который... — Катя вдруг передернула плечами и сказала: «Ну, хватит этих игр, мне скучно!» — и ушла от костра в дом. Ольга впервые осталась одна у потухающего костра и стала медленно машинально шевелить кочергой мерцающие уголья. И кочерга выпала у нее из рук, а она уронила голову на руки — и так и застыла.
Катя в это время мыла свою комнату и разбирала свои вещи. Катя решила заняться делом. Своим делом.
Да, с этого дня все и началось. Постепенно весь мир стал делиться на мое и не мое, на мое и твое.
Ольга знала, как и когда это появляется в детях. Сколько она слышала от своих учеников подобного: «Это мое мнение. Я так считаю». Они говорили это с гордостью, это был знак их взрослости: мы не хуже вас, взрослых... Она сама развивала в них эту самостоятельность. Очень боялась стадного чувства, подражательности, невыявленности своего «я».
И, однако, наступал момент, когда эта «самостоятельность» переходила всякие границы, и тогда она устраивала урок под названием «Мое мнение или моя глупость». Разобраться в этом было, оказывается, не так-то просто... Но как- то они разбирались. И что-то ученики чувствовали. И начинали понимать, что недостаточно быть самостоятельным. Кроме этого и прежде этого надо еще быть... Просто быть.
А вот Катя не очень-то понимала. С дочкой оказалось труднее. «Мое» — это то, что я люблю — знала Ольга. Я и есть то, что я люблю. Ребята еще не любили какого-то писателя, еще не чувствовали его, но они уже любили ее, свою учительницу, и доверяли ей. И через эту любовь и это доверие, как через мост, она могла привести их к тому, что любит сама. Любовь — это мост, это путь. Любовь открывает мир, а не закрывает. Научить любить мир — вот и все, что она хотела. Но научились только те, кто любил ее.
А Катя? Боже мой, Катя... Как все было сложно! Конечно, Катя любила мать. Любила... И в то же время защищалась от нее, точно мать на нее посягала. От прежней открытости постепенно не осталось и следа. Точно замок появился. Защелка. Щелчок — и все: Кати нет дома. Однажды, когда хлопнула входная дверь, и Катя и вправду вышла из дома, Ольга осталась у окна, не зажигая света. Так и застыла. В комнату вплыли сумерки. «Мое. Мой мир» — стучало у нее в мозгу. — «А где же мой мир?». И показалось ей, что она стоит на берегу Бесконечности одна. Совсем одна. А Катя пошла искать укрытия, своего уголка...
Ах, какая тоска охватила тогда Ольгу! Она почувствовала вдруг себя огромным неуклюжим слоном, которому надо беречь какое-то крошечное хрупкое существо, а существу этому надо было только одно: чтобы слон оставил его в покое, ушел подальше. Да неужели это и вправду так?! Сердце больно-больно сжалось... Куда же ему деваться, этому слоновому сердцу?..
«Возрастное, пройдет», — говорила ей Белка, когда Ольга делилась с ней... Возрастное? Боюсь, не только... Один раз Катя упрекнула мать, как это она, с ее-то умом и способностями, осталась учительницей в школе?
— Осталась, где хотела, — ответила Ольга.
«Да, сама она учительницей не осталась, моя ученая дочка». — Ольга покачала головой. А воспоминания плыли и плыли.;
Когда появился Антон, то как будто внезапно вернулась и прежняя Катя. Антон почти сразу стал Ольге сыном. Катя вся светилась, была звонкой, легкой. Счастье пришло в дом. Но... не надолго.
Это прошло скорее, чем можно было думать. И появились Катины, прячущиеся от матери, пустые глаза. Властный, командный голос, все возрастающая уверенность в себе — и вдруг эти неожиданные, всегда неожиданные срывы в пустоту, во что-то вязкое, обесцвеченное...
Дочка была рядом с ней, и — не было дочки. И это было —страшно.
«Может, это мне за ту молитву?» — думала Ольга.
Был в ее жизни такой миг, когда она выхватывала Катю из лап смерти. Вскоре после того, как умерла мать, Катя заболела. Да так, что чуть-чуть не отправилась вслед за бабушкой. И Ольга обезумела. Вселился в нее всеопрокидыва-ющий страх. Как она металась, как молилась!
Девочка выжила. Но рядом с великим счастьем и благодарностью поселился с тех пор в душе у Ольги стыд... Так молиться нельзя было. Ей нельзя было... На всю жизнь запомнила Ольга тот свой страх за ребенка, то свое судорожное несогласие на неведомое. Запомнила, как что-то, может быть, и естественное, но все-таки для ее души недозволенное... Да, недозволенное.
Молиться можно было. И вырывать у смерти можно было, нужно было. А вот того страха допускать было нельзя. Какая-то черта была здесь перейдена. Точно Катя разрослась непомерно, точно на миг заслонила она что-то в душе, чего никто и никогда заслонять не должен.
Однажды, уже много лет спустя, она рассказала об этом Белке. Белка не поняла.
— Ты в чем винишь себя, Оля? Тут не в чем себя винить. Никто и не может молиться по-другому, когда его ребенок болен. И не должен, — прибавила она, подумав. — «Просите и дастся вам».
Белка тогда только что крестилась. Ей хорошо было в церкви. Точно бездомная душа ее нашла, наконец, дом. Оля за нее радовалась.
— «Просите и дастся вам», — повторила Белла, а Ольга вдруг опустила глаза.
— Не все ведь дается, Беллочка.
— Да... не все... Наверно потому, что мы не так просим. Ольга подняла глаза и молча посмотрела на подругу.
— Ну, я не знаю почему, но просить надо, — горячо сказала Белла.
— Надо прежде всего слышать Его волю... «Да будет воля Твоя, а не моя», — подумав, ответила Ольга. — В нас две воли, а не одна... Иногда они совпадают, а иногда нет. И если свет клином сходится на чем бы то ни было, то для Божественной воли нет места.. — она помолчала и продолжила: — Остается одна. Человеческая. Если душу заклинило на чем угодно, хоть на мысли о самом Боге, нет тут божественной воли, нет простора... Один тупик. Вот меня тогда и заклинило, — закончила она.
Белла ничего не ответила.
А сейчас Катя хрумкает свое великолепное яблоко и строит Олесе уморительные гримасы. Обе покатываются со смеху. Катя так добра, так мила сегодня!
— Ну, как твоя статья, доченька?
— Ой, мама, об этом мне как раз надо с тобой поговорить. Вот девочку уложим, — сказала она, продолжая играть с Олесей, — тогда и поговорим. Да, девочке нужно заснуть, а маме — поговорить с бабушкой.
Но разговор начался все-таки не со статьи.
— Мама, спросила Катя, — ты знаешь или нет, что у меня был Антон?
— Когда?
— С месяц назад.
— Это я знаю, — как-то сникла мать.
— От кого же?
— От него, конечно.
— Вот как... И ты... недовольна мной?
«Спрашивает...Неужели вправду ей мое мнение важно?»
Ольга сжалась. Сердце ее заныло. «Доченька! Доченька! Если бы у вас с Антоном могло все вернуться! Если бы!.. Да неужели ты не видишь, что такое Антон?»
Все эти слова накипали в ней, как слезы, но она не могла их произнести вслух. Не вернется Катя к Антону. А если бы вернулась? — Что бы из этого вышло?.. Ольга совсем не знала. Катя увлечена другим. Кате другое нужно...
Обе молчали. Потом Катя вскинула волосы, разгладила собравшийся было в складку лоб и сказала:
— Прошлого не вернешь. Сначала у него прошло, потом у меня.
— А эти цикламены тоже от твоего Романа Андреевича?
Катя улыбнулась:
— Он меня очень балует. Мама, ты ведь читала его работы?
— Читала, конечно.
— Ну, и как они тебе?
— Он интересно мыслит, — сдержанно сказала Ольга.
— Так вот, мамочка. Я хочу тебе рассказать об этой нашей совместной с ним работе. То есть, конечно, пока это в основном его работа, но все равно. Помнишь, мама, мы говорили о Воланде? Ты говорила, что Воланд — это еще не тот черт, который противостоит Богу. Это — та многомерность бытия, природы, стихии, которая противостоит одномерности рассудка всех Берлиозов и Бездомных.
— Да, помню, конечно.
— Представляешь, Роман говорит точь-в-точь то же самое. Почему только ты статей не пишешь?
— Я очень рада, если он говорит то же самое.
— Да, да, точь-в-точь. Он говорит, впрочем, нет, это уже я говорю — это мы говорим, — засмеялась она, — что цветаевский Крысолов в Гаммельне — это такая же чертов-щина, как и Воланд в Москве... И гаммельнцы, и крысы — одномерность, плоскость... Крысолов — подсознательная глубина искусства, слияние с природой и стихией. Магия — это слияние с природой и стихией. Музыкант, поэт,— маг; и этим все сказано. И Воланд среди этих растерявшихся москвичей — такой же всесильный маг, как тот, кто уводит крыс и детей.
— Что ж, это все довольно точно.
— Но, мамочка, так это правда, что Добро и Зло — это два равных начала, что Бог и Дьявол равно могучи? И ты... тоже так считаешь?
— Что ты! Никогда.
— Не понимаю... До сих пор все так, и вдруг — не так?
— Я говорила, что булгаковский Воланд — это не тот Дьявол, который противостоит Богу. Но это булгаковский Дьявол.
— А есть другой?
— Конечно.
— Роман и про это говорит. Он говорит, что есть Дьявол пострашнее Воланда. И он по силе равен самому Богу.
— Пострашнее Воланда есть. Но почему это он равен Богу? Кто это может быть равен Богу?
— Но ведь даже Воланд по силе не меньше Бога.
— Почему ты так решила? Где это Булгаков сравнивает силы Бога и Дьявола? Да Булгаков просто вообще не говорит о Боге.
— То есть как? А Христос?
— Ну нет, его Иешуа — не Христос.
— А кто же он?
— Просто очень хороший человек, не знающий зла. Да, человек, неподвластный злу. Это, может быть, самое таинст¬венное, с чем Булгаков столкнулся. И он твердо знает, что это что-то, неподвластное злу, — есть. И это — краеугольный камень мироздания.
— Краеугольный камень мироздания — и не Бог?
— Нет, не Бог. Но раз есть это, то Бог есть. Это — камень веры.
— Так ты говоришь, что Иисус — просто очень хороший человек, который неподвластен злу?
— Это булгаковский Иешуа таков... А Иисус, настоящий Иисус — нет... не только.
— А в чем же разница?
— Булгаковский Иешуа не знает и не хочет знать зла... Настоящий Иисус его знает. И побеждает. Тем, что перерастает. Вырастает надо всем злом, как гора над бугром. У Булгакова Иешуа называет всех добрыми людьми. В Евангелии Иисус говорит, что мир лежит во зле и что люди не любят Его, потому что злы.
— Ну, а может, Иешуа просто верит, что добро бессмер¬тно, а зло смертно? Поэтому зла как бы и нет?
Ольга взглянула на Катю молча. Потом повторила тихо: «Зло смертно и потому его как бы и нет...» Это ты хорошо сказала. Вернее, не хорошо, а правильно. Для тебя это одно умозрение. Можно так поглядеть, а можно иначе... У Видишь ли, то, что добро бессмертно, знают и Христу Дон Кихот. Так ведь они по-разному знают. И как ни высок Дон Кихох он все-таки идеалист, а Христос - великии реалист Он всю бездну, всю смерть душою измерил и узнал, что Он больше смерти.
Дон Кихот готов на смерть. Он сто раз умрет, но злым не станет. Но он не больше смерти. Он через смерть не прошел. Не вышел по ту сторону ее.
Глаза Кати были широко раскрыты. Она силилась понять.
— Что значит — «по ту сторону»?
Ольга вздохнула:
- Я сказала все, что могла. Не надо об этом много говорить. Мне... не нравится, когда об этом много говорят.
- Но, мама Булгаков написал книгу, и мы должны понять ее.
- Понять - тускло повторила Ольга и замолчала. - Понять. Вы же поняли, что булгаковский Воланд не противостоит Богу, ну и хватит. О другом не будем.
- Ну, а... вся эта чертовщина... Весь этот страх... Неужели это все с Божьего соизволения?
- Это... с нашего соизволения, - со вздохом произнесла Ольга.
- Ну, знаешь, мама, тебя трудно понять. А мне так хотелось понять, что же такое «черт».
Ольга молча поглядела на Катю, точно приглядываясь к чему-то и не спешила с ответом.
- Чтобы это понять, нужен духовный опыт, - сказала она наконец.
- Я не люблю, когда этим интересуются, любопытствуют.
- Ну, а почему ты считаешь, что у Романа нет духовного опыта?
- Я с тобой говорю, а не с твоим Романом. Я - с тобой, и ты со мной, а не с ним сейчас говоришь.
Катя закурила.
- Да, я с тобой говорю. Что он думает, я знаю. Хочу узнать, что думаешь ты.
- Я... не люблю, когда играют с чертом.
Катя вспыхнула.
— Так мы с Романом играем, по-твоему?
Ольга хотела что-то ответить, но в это время в детской заплакала Олеся и стала звать бабушку. Что-то ей присни¬лось страшное. Она прямо зашлась в плаче.
— Видишь, черт ребенка испугал, — сказала Ольга, вставая. — Он делает свое дело, пока мы рассуждаем о нем...
«Мать, по сути, от разговора ушла, — думает Катя, — а мне надо что-то допонять».
Что-то в Романе и в его теории ей не до конца понятно. Хотя все это очень убедительно, смело и — красиво.
У нее слегка кружится голова при одной мысли о Романе. Отношения их зашли уже далеко. Однако, он не спешит с устройством совместной жизни, не говоря уже об оформлении. Вообще-то, он женат, но с женой давно не живет. Хотя и не разводится. У них — дочь и какие-то очень сложные отношения, которые ему почему-то надо пока сохранить. Впрочем, Кате это сейчас не так уж важно. Что будет, то будет, а сейчас!.. А сейчас он увлечен ею едва ли не больше, чем она им. Уж это-то она видит. И — ей кажется, что она никогда еще не была так счастлива. Впрочем, за сопоставление она не ручается, но сейчас... сейчас...
Сейчас никого равного ему нет и быть не может. Он — кумир Москвы. Когда объявлена его лекция, на улице давка, как на модного тенора. А уж что делается на самих лекциях! Роман Андреевич Корш... Кто его не знает?
А с нею он — просто потерявший голову мальчик. И при этом, Господи, как им хорошо вдвоем! Мир расширяется, точно окна раскрываются настежь и ведут не на улицу, а в какой-то еще большой таинственный дом с бесконечными ходами, анфиладами! Ой! Да ведь это и есть ушедшая в бесконечность квартира Берлиоза. А он... он... Это очень пошло: говорить, что у человека глаза горят, как уголья. Но что делать, если они действительно прожигают, действительно два черных угля, подобных которым нет ни у кого. Нет и не может быть... не может быть, — думает она, проваливаясь в какое-то невозможное блаженство. Нет, равного она еще не знала... Да он сам — крысолов, флейтист, расстилающий под ноги небо со звездами, как ковер. «Господи, как цветисто сказалось!.. Ну, что делать, как по небу ступаю...»
«Ну, а вдруг он и есть Крысолов, - думает она, - и все это - сон, чара, а кончится все так же, как и в поэме?»
Мutter, ужинать не зови!
Пу-зы-ри...
Нет не так-то просто утопить ее в болоте. Она не девочка не Грета какая-нибудь. И он, конечно, не вульгарный черт а Маг. Она и хочет его магии, только и хочет идти за магом. Входить в многомерное пространство. Она идет тудас открытыми глазами. У музыки есть право делать с душой что угодно. На то она и музыка. Музыка не лжет, говоря, что есть другой мир. Только не надо искать этот мир на карте. Он – не где-то. Сама музыка и есть другой мир.
Ну а если музыка кончится?.. Когда она кончится? Катя вздрагивает. В глубине души она знает, что боится только одного: тишины. Той пустой тишины...
Может быть, вся ее жизнь, все то, что она строит, на что опирается, и есть защита от этой тишины и пустоты... Но почему, собственно, должны прийти эта тишина и пустота? - спрашивает она себя и отвечает: «Потому что они всегда приходят, потому что они - за порогом. Все кончается... Все, все кончается. Но... подождем еще. Ах, подождем». Она отодвигает мысль о конце. Она не хочет сейчас знать об этом. Впрочем, конечно, надо жить так, чтобы тебя не застало это врасплох. Надо, чтобы у тебя было что-то незыблемое, прочное. собственная почва под ногами. И это у нее есть. У нее есть воля. И - достаточно трезвости. Когда кончится этот спектакль (если он кончится)... Ну, что ж, она выйдет из игры, встряхнется и - займется делом. Делами.
Катино лицо делается волевым, собранным и – недобрым.
Но вот оно снова размягчается: пока что ничего этого еще не нужно. Какие-то мечтательные светотени проплывают в глазах, и они наполняются слезами. И - плакать сейчас сладко. Как думать о Романе.
Вздрогнула от телефонного звонка.
— Ты? Ты же сказал, что сегодня не можешь? Одна, одна. Кажется, понимаю. Да. Жду.
Она вешает трубку. «Понимает ли она, что он не может прожить без нее больше трех часов?» Уж не слишком ли? — Катя улыбается в темноте. — Ничего не слишком.
И в ожидании его прихода продолжает думать о нем.
Напрасно мать считает, что у него нет духовного опыта. У него есть опыт, только свой, особый. Пожалуй, он знает вещи, о которых мать и представления не имеет. Он заходит куда-то туда, куда мать принципиально не заглядывает. «А не боишься ли ты, мама?» — вдруг озорно думает Катя и вздрагивает... Стоит ей остаться вдвоем с Романом в темноте, как вдруг темнота начинает высвечиваться. Да, рождаются цвета и оттенки. Как будто бы не белое, а черное прячет в себе цветовую гамму. Эта чернота, тайна, чреватая множеством цветов и оттенков, сгущена около него, в нем.
Немного жутко и удивительно сладко, — сосет под ложечкой. Точно падаешь в бездну. Но между бездной и ею — его руки. Он носит и качает ее там. О, Господи! Она задыхается от счастья. Теряет голову, все теряет. И все это как во сне, когда все-таки, где-то на дне сознания брезжит мысль, что это сон и что можно проснуться. Это знание — как бы на всякий случай. Знаешь и не спешишь просыпаться. Ну, а если придется, — что ж, ей не впервые. Но, может быть, состояние это, такое волшебное, еще никогда не было таким непрерывно-напряженным, неправдоподобно захватывающим... Не надо, не надо, не надо просыпаться!..
С Антоном что-то чуть похожее было лишь в самом начале. А то, что потом — уже совсем-совсем другое. Какое-то тепло, казавшееся очень прочным и — сонным. Да, то, что было там, тогда — сонное, а здесь — сновиденное.
Восхищенной и восхищенной.,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня.
Никто меня не видел сонной.
Она вспоминает эти стихи и улыбается. Хотя хорошо знает, что ее видели всякой. Она бывала и бывает всякой. Да, конечно. Но сейчас есть это — и пусть, пусть, пусть оно длится. А сам Роман... Ей кажется, что он все время видит какие-то вещие сны, все время не выходит из этой сновиденности... из какой-то светящейся бездны... Плавает в ней. «Но разве это не духовный опыт? — вдруг мысленно обращается она к матери. — До каких клавиш в душе умеет он дотронуться! А что из этого получается?.. Добро или зло? Это все вопросы из плоскости. А здесь — другое измерение».
И не то, чтобы Роман был безразличен к добру и злу. Нет, нет, это не так. Слышала бы мать, как он говорит о Христе. Да у него даже голос тише становится, такое появляется благоговение.
Как-то он ей сказал: «Понимаешь ли ты, что это значит — «любить врагов своих»? Христиане, как правило, этого не понимают. А вот Христос понимал. У христиан это просто слюнявость или вообще одни слова. А Христос!.. Христос знал, кто такие Его враги и враги людей. Он умел относиться к ним, как к равным.
— Как Иешуа к Воланду?
— Ну, если хочешь... — он задумывается. — Видишь ли, у зла такие же священные корни, как и у добра. Они равновелики и равносильны. И никогда одно не сможет победить другое. Всегда будут существовать оба. Оба они одинаково вечны. И Воланд такой же вечный, как Иешуа. Воланд — это бездна. Помнишь этот его пустой глаз, этот провал... Нет, вы сначала отважьтесь в эту бездну взглянуть, а потом уж говорите о Добре и Зле. Тут нужны смелость, дерзание... Дерзновение!
Катя вздрагивает. Может, ей этого и не хватает. Но — ему!.. А с ним и она становится смелой...
— Добрые и злые, — продолжал он, — это что кому на роду написано. Не всегда человек волен в добре и зле. Человек определен еще до рождения. И многих вещей человеку в вину ставить нельзя. Не все мы можем, что захотим... А то и получится одна из этих утопий. Человеку так хочется создать стройную систему. Обнести себя стенами, огородиться от зла. Но разве когда-нибудь получалось это в человеческой истории? Отдельные люди только. Но они просто родились добрыми и чистыми. Есть такие. Есть другие. Для одних — одно, для других — другое. А вера в систему — это для Арского. Не для меня! Отсюда и марксизм вырос.
Роман рассказывал Кате о своем учителе, профессоре Арском. Это был человек чрезвычайно талантливый, и крупный. Гегельянец, потом убежденный марксист. Да. Это все не так просто. Человеку надо было верить. Концепции строить. Ну вот и построили свое «величественное» здание. Чем более громоздкое, тем оно казалось величественнее.
У Арского Бориса Львовича и в лице была этакая трагическая величавость. Рыцарь Разума. И эти головоломные философские системы ему казались столь же торжественными и незыблемыми, как готические соборы. Когда один очень способный студент, отвечая ему на экзамене, посмел сказать о громоздкости и тяжеловесности гегелевской системы, да еще назвал ее колоссом на глиняных ногах, — Борису Львовичу трудно было скрыть свое презрение.
— Она громоздка для тех, кто не в силах ее охватить, — сказал он тогда. — Идите. Я советую вам больше вглядыватья в великое, прежде чем высказываться о нем.
Этот студент, теперь профессор, мне не так давно об этом рассказывал. «Великое здание человеческого разума...». Что-то очень много щелей было у этого здания. И мировое зло преспокойно проникало в него. Между прочим, почти одновременно и профессора, и студента вымели из светлого здания. В сорок девятом обоих арестовали. Так что было время подумать на досуге.
Вернулся студент на два года раньше профессора. По амнистии вышел, срок меньше был. А Борис Львович досидел до двадцатого съезда. В пятьдесят шестом году вернулся в Москву. Но Москва уже была другой.
Арский все вынес и остался верным себе. Но верность эта уже никому не была нужна. В университет его не взяли. Стал читать лекции по квартирам. Прежние поклонники устраивали. Полный провал! Молодежь не понимала, что в нем находили прежде. Его защита гегельянства и марксизма воспринималась как что-то уж совсем неприличное, а главное — скучное! А ведь это был титан. Знала бы ты, какая в нем была сила духа! Но что с того? В Москве совершался тогда религиозный переворот. Все становились христианами, открыли вдруг мыслителей русского серебряного века. Ими и зачитывались. На что им был Арский. Им был нужен Сокол.
В этом месте рассказа Катя встрепенулась: — Какой Сокол?
— Александр Григорьевич. Тот самый студент, что посмел критиковать Гегеля.
- Да это же мой отец!
Роман это знал. И был очень доволен эффектом этого места в рассказе. «Ах ты мой соколенок! Может, сама что-нибудь помнишь из этого времени?» - он засмеялся. – «Куда тебе. Еще совсем маленькой была».
- Я помню, как отец вернулся из лагеря. Я с ним тогда только и познакомилась.
- Да. А отец твой начал умы перворачивать. Кстати, давно хотел спросить: а почему он Ольгу Алексеевну оставил? Такая женщина!
- Вовсе не он оставил. Это она его оставила.
- Она?! Оставить Сокола! Да что ж у них вышло?
- я не очень хорошо знаю. Мать об этом говорить не любит. А отец говорил, но я не все тут понимаю. Но... ты об Арском продолжай.
- Ну что ж, отказался-таки Борис Львович от своей веры в разум и в то, что зло можно втиснуть в клетку системы и запереть. Отказался! И остался он, как любимый его герой – король Лир – голым в степи. Все идеи его предали. Не было у него больше идей. И возопил он полным голосом о том, что этого противника шапками не закидаешь. Больше он не обманывался и не обманывал. Понял, что победителем быть не может. И возопил. И вот, когда человек так возопил, его и слушать вдруг стали, и читать. Стал он писать книги. И был в этих книгах голый крик большой души. И было это, может, подлиннее всех новых идей и выходов, - всех этих новых построений. И даже твой папенька, Соколенок ты мой, стал относиться к нему с великим уважением, - закончил свой рассказ Роман Андреич.
Возвращаясь к своему учителю, Роман говорил:
- Видишь ли, друг ты мой, ведь выходов-то ни у кого нет. В одно время покажется выходом одно, в другое – другое. И будут люди держаться за этот лжевыход изо всех сил... А нужно ведь только – мужество.
- Мужество признать, что выхода нет и быть не может?
- Ну, если хочешь, да. Но Борис Львович сделал это со слишком большим надрывом, - продолжал Корш. – и главное...главное – он испугался этой громады мирового Зла. А между тем, пугаться-то как раз и не надо.
- Как же это? – насторожилась Катя.
- Надо уметь завораживать зло. Надо быть флейтистом, - сказал Роман с обезоруживающей улыбкой. – Надо уметь так же пролезть в щели зла, как оно само пролезает в щели добра....
И, глядя в недоуменные и слегка встревоженные Катины глаза, он продолжал:
- Ну вот, к примеру, сколько люди рассуждают о вечной любви, а потом становятся в позу и произносят монологи: «Нет правды на земле» - и т.п. Так вот вместо всех этих торжественных монологов ты сумей сегодня завладеть душой, завладеть тайной...
Какие у него были глаза, когда он это говорил! Он действительно завораживает сердце, как флейтой. Катя не совсем понимала. И нельзя сказать, чтобы совсем не боялась. Но шла... шла...
Нет, такого счастья она еще не знала!.. Счастья без передышки... Да, да, Роман вообще человек без передышки. Бог знает что! Появляется какое-то чувство, похожее на спортивное: набирается как бы градус чувства, набрать еще и еще жара и выдержать, и еще, и – выдержать!Головокружение! Захлеб! Иногда они опоминаются: а в самом ли деле это? Уж не снится ли им? Не пьяны ли они? И убеждаются, что нет, не снится, нет, не пьяны. Все в самом деле.
Роман уже живет у нее. Правда, еще не окончательно все сказано его домашним. Для них он как будто еще в какой-то командировке. Потом придется на время рататься (о, на самое короткое), чтобы поставить все точки над „i“, и потом уже – ни на миг. Разве это возможно – расстаться хотя бы на миг?! Ведь когда он встает, одевается и доходит до двери комнаты, он поворачивает обратно и говорит, что уже соскучился. Она смеется: «Но, милый мой, ничего не поделаешь, все-таки день на дворе». У нее много энергии . И какой организаторский талант! Как она умеет организовывать их время, их общую работу!
Она человек обязательный. И ответственный. Во всяком случае, голос и тон у нее такие, что ей можно доворить государственный банк. Правда, она может потерять три раза на день ключ от собственной квартиры или даже оставить его в замке по ту сторону двери. Но это не в счет. Все равно, она человек обязательный и ответственный. Как будто бы обязательные и ответственные не теряют ключей и даже головы? Теряют. Но....находят. И она – найдет.
- Ах, моя Маргарита Николаевна, - говорит он ей. Или:: - Марина Ивановна. Ты знаешь, что общего у Маргариты с Мариной?
- Ну, что?
- Они обе не боятся черта. Они обе совершенно бесстрашны.
- Да... – как-то сникает она. - Ты уверен, что я бесстрашна?
Он в этом уверен и уверяет ее. И уверения эти кончаются так бурно, что они уже забывают, с чего все началось. Но иногда разговор продолжается.:
- Глупышка, бесстрашна ли ты? Ведь ты не боишься мсня?
- Тебя? Тебя-то почему мне бояться? А ты хочешь быть страшным? — смеется она. Он делается серьезным.
— Ты великолепно умеешь переходить за черту. Великолепно! А ты думаешь, Маргарита Николаевна не знала страха? Еще как знала! Страх перед ночью, перед этой многомерной тьмой... Ты думаешь, ей так просто было быть королевой у Воланда в эту ночь ужасов?
И он начинал вдруг почти наизусть читать сцену бала, когда из разверзшейся пасти камина вываливались гробы с оживающими трупами. Иногда он так входил в это, что она
цепенела и кричала: «Замолчи!»
— Ничего, ничего, королева! Вы должны поприветствовать гостей, - отвечал он. - Ты же королева. Ты - королевской крови.
Если говорить честно, она в этом сильно сомневалась. И отгоняла сомнения.
— Королева?..
— Да! Моя Королева, королева огня.
У него, пожалуй, был не самый хороший вкус. Говорил он подчас высокопарно. Но... Где найти слова вровень его накалу? Если она не была уверена в своем бесстрашии, то уж в силе своих чувств уверена была. Да, может быть, и впрямь в одном ряду и с Маргаритой, и с самой Мариной...
Это был пик их счастья. Но тут ему понадобилось вер¬нуться из «командировки» домой. О, ненадолго, совсем ненадолго. А потом они должны были вместе поехать в Коктебель, в Дом творчества. Все было уже согласовано. Олеся будет с бабушкой на даче. А у Романа с Катей путевки на август. Море! Солнце! И — Роман....
Жизнь была так ощутимо хороша, что ее можно было надкусить, как сочный крымский персик. Катя великолепно плавала, почти не отставая от Романа, упивалась солнцем, ходила в горы. Очень любила прохладу и мягкость утренних и вечерних часов. И только в самый миг заката или — и особенно — в лунные ночи она испытывала какое-то беспокойство, иногда дорастающее до страха, напоминавшего ей то чувство, что было когда-то на Сариклене.
— Пойдем домой, я спать хочу, — говорила она ему, когда он зачитывал ее стихами в лунные ночи. Но наступало утро — и беспокойство развеивалось.
И все-таки вдруг настигало опять. Мимолетно, нечаянно...
Однажды они пошли небольшой компанией в бухту Тихую. Там купались. А потом расположились на берегу. И бывшая с ними вместе поэтесса Алиса Мельникова стала читать свои стихи. Ее упросил Роман. Она сперва действительно не хотела: «Ну, что за время и место!» — «Где вы найдете лучшее место? — обвел он руками простор. — А время?..для стихов всегда есть время». Словом, она стала читать. Кате нравились эти стихи. Она их искренне хвалила. И вдруг перехватила взгляд Романа, взгляд, ее не видящий, не к ней обращенный... И какой взгляд! Казалось, забыв весь мир, он глядел на Алису так, как ни на кого, кроме Кати, глядеть не смел... И, казалось ей, что не мог... не мог... И вот — смог.
Лицо Кати исказилось так неожиданно, что она схватилась за сердце, имитируя спазм. Но, кажется, никто ничего не заметил. И Катя взяла себя в руки. Только сердце на самом деле выскакивало из груди.
«Что это я? — уговаривала она себя на обратном пути. — Как будто он не имеет права восхищаться женщиной, пишущей такие стихи?.. Что это, неужели я унижусь до пере-хватывания взглядов?». Впрочем, скоро она перестала себя уговаривать и дала волю откровенной тоске, вот такой же, какая наваливалась на нее лунной ночью. «Имеет, не имеет права... Кому это важно... Так нет защиты от этого! Нет?»
Она беспомощно оглядывалась по сторонам, точно вот здесь где-то за ближайшим холмом, и можно было что-то найти Потом вдруг отстала от компании и пошла сзади, глотая слезы. Роман был очень увлечен разговором. Неужели так и не заметит, что ее нет рядом? Нет, заметил. Остановился. Очень заволновался: «Катя! Катенька!» Ну вот, поворачивается назад и бежит к ней по песку. Какое у него лицо! Совершенно, совершенно невинное, честное и очень огорченное «Что с тобой, деточка моя? Ты почему отстала?» Берет ее за руку. «Моя маленькая ручка...» Нет, нет, не притворяется. «А Антон, когда приходил от той, как нежен был... — думает она и одергивает себя. - Ну, тут, конечно, ничего еще не было. А не все ли равно, было или не было, если, если
можно так глядеть?»
— Скоро возвращаться, — говорит она, - вот я и хоте¬ла тебя спросить, куда же ты вернешься?
Она говорит и понимает, что этого сейчас говорить не надо Сейчас особенно не надо... И вот он становится неесте¬ственным Куда-то уходит все его неотразимое великолепие. Он беспомощен, как-то не талантлив. Он становится в позу.
— Так ты что, не веришь мне?!
Ей не хочется говорить в таком тоне. Ей вообще не хочется говорить. Ей хочется плакать. Но она сдерживается. И вдруг это опрокинутое, почти детское лицо его трогает ее. Она нежно дотрагивается пальцами до его щеки. А он целует каждый ее палец. Он сейчас - сама искренность. И все-таки где же защита от этого? Он любил повторять цветаевское: «Одного безумия уст достаточно, чтобы...»
Да, этого безумия достаточно, чтобы смести любые доводы Ну так что, строить свое счастье, свой мир на безумии? Кажется, он только этого и хочет. А она... она идет по берегу моря и — плачет.
* * *
«Ну вот я и с вами. Как я соскучилась! Господи, как соскучилась!» - говорит Катя, зацеловывая дочку и быстро обнимая мать. Она приехала на дачу, а Роман еще в городе
Он завтра приедет. И основные гостинцы привезет завтра. А пока она выкладывает персики, груши бэра и небывалых размеров помидоры. Олеся в восторге. Она ходит, вся перепачканная соком и мягкой кожурой, а Катя смеется и плачет одновременно. И не может от нее глаз отвести. «Господи, но как же на Антона похожа!»
— Не было вам тут трудно вдвоем? — спрашивает она мать.
— А мы не вдвоем, а втроем жили. С Антоном. Он отпуск взял, чтобы этот месяц с нами провести.
Кате не очень приятно это слышать. Кажется, вот-вот появится ее складка на лбу. Но она не дает ей появиться.
— Вот как. Отпуск здесь проводил? Когда же он уехал?
— Вчера. — (Пауза). — Зная, что вы приедете.
— То есть?.. Он уже знает,что мы приедем? — Катя нажала на «мы».
— Не в этом дело. Ну просто, что мы уже будем не одни, — смешалась мать. — Ну и правда, что ж ему тут... вот так... — Ольга замолчала. Потом вздохнула и просто посмотрела дочке в глаза. — Да, мы тут хорошо жили. Он, наконец, навидался с Олесей. Ты не знаешь ведь, — он у Белки жил все это время. Теперь только получил квартиру.
— У Белки? У нашей Белки?
— Ну, конечно, у нашей. Не так уж много Белок, у которых живут все бездомные.
— А теперь квартиру получил?
— Да. В Ясеневе. Все хочет, чтобы я посмотрела. Вот переедем в город, посмотрю.
Катя глубоко вздохнула. Села напротив матери. Положила руки на стол. Загорелая. Очень красивая. Вся с золотистым подсветом. Но глаза... глаза подсвечены не были. Нет. Глаза были погасшие. Только она все это старалась скрыть. И вдруг — перестала стараться.
— Главное в жизни для меня — это мой письменный стол, — сказала она как-то очень веско, точно подытоживая что-то. — И Олеся. Конечно, Олеся. И — письменный стол.
Помолчала.
— Мама, ведь для тебя тоже главное в жизни — это ра¬бота?
— Нет, — сказала Ольга медленно и грустно. — Нет, Катенька.
— Вот как? Но ты ведь прожила одна. У тебя ведь были только работа и я.
— Нет, Катенька.
— А что же еще?
Они сидели на открытой террасе. Был конец августа. Вечер. Золото вечернего света как бы отражалось золотом листьев, удваивалось, утраивалось в нем и направлялось прямо в душу, прямым ходом в самую сердцевину... Вершины деревьев розовели, цвет сгущался, пунцовел, становился весомым до ощущения тяжести. А потом медленно-медленно, точно разматывая волшебный клубок, истончался, испарялся, опрозрачивался и тишел... И вместе с этой тишиной и прозрачностью приходило чувство своей нездешности, то есть не-только-здешности, неприкованности к этому месту. На глазах у Ольги выступили слезы.
— Вот это, — сказала она. — Вот оно — самое главное!
Катя смотрела на нее очень пристально. «Ах, если бы
она отвернулась от меня и посмотрела бы вместе со мной!» — беззвучно молилась Ольга. Но Катя продолжала пристально смотреть на нее.
— Про это я понимаю. Это конечно, — сказала она. — Но самое главное? Все-таки, мамочка, это слишком. Природа прекрасна. Но... только если кто-то рядом есть. А когда один на один...
Она вдруг передернула плечами. Глаза ее смотрели на какую-то им одним видную картину и были сейчас как-то нехороши. Это кольнуло Ольгу в сердце. Нет, нехороши...
— А может быть, это просто компенсация за неудачу в личной жизни, — сказала Катя.
Вот и выскочила наружу эта нехорош есть глаз. У Ольги сдавило горло. Она молчала. А Катя продолжала:
— Нет, мамочка, я все это понимаю. Но говорить, что это самое главное... Ну, нет! Главнее работы? И главнее ме¬ня?
Ольга оторвала глаза от угасающего неба и посмотрела на Катю в упор:
— Главней всего моего, доченька. Слава Богу, что у меня есть что-то, что главнее всего моего: и моей работы, и даже... тебя.
Катя как-то заморгала своими подзолоченными ресницами и вдруг спросила:
— Когда будем переезжать с дачи? Ведь тебе уже вот-вот на работу выходить?
Кинула вопрос и задумалась, точно сама же него и забыла И стала глядеть на вбежавшую на веранду Олесю. А мать - на нее.
«Неужели у нее с Романом разлаживается? Господи а может все-таки еще возможно вернуть все с Антоном?» Как бы Ольга хотела этого! Это была ее тайная мечта, но... не- сбыточная она это чувствовала и даже боялась мечтать. Да и хорошо ли это будет теперь? Кто знает?
— Посмотри, мама, я привезла фотографии.
Катя стала показывать коктебельские виды и себя с Романом на фоне моря и гор. Господи, как она им любовалась, какими глзами глядела! Что-то у них, может, и произошло, но она еще вся поглощена им. Ни о чем другом и думать нечего.
Но вот Катя сложила фотографии, вздохнула. _ А все-таки Олеся и работа главнее всего,-сказала она как-то веско и сухо и вдруг засуетилась: - Мне надо бежать н
Потом это чувство стало повторяться. И стало заметно, что они не всегда вместе. (Неужели это и раньше было, а только он не замечал?). То - вместе, почти одно существо, — а то совсем нет... совсем не одно.
Раньше он чувствовал ее такой легкой, такой окрыленной!.. И эта ее окрыленность была для него как собственные крылья за плечами. Только увидеть ее, встретиться с ней взглядом и — лети! Но... куда стала деваться эта легкость?.. Казалось, она ничего не знала про страх — вот так, как про него не знает солнечный луч или летний ветер.
Но, оказывается, она знала. Оказывается, она была скроена из обыкновенной земной материи, а не той, «из которой хлопья шьют». /Б.Пастернак/.
— Ну, что же, из земной так из земной. И нечего было придумывать ее. Такая, как есть, тоже ведь хороша, - говорил он себе. И все-таки... «Ну, чего ты все время тревожишься, Катенок?» Действительно, она постоянно чем-то была обеспокоена, как пловец, который, ступив в воду, все время ощупывает под ногами дно, боится оторваться. Жизнь для нее вечно была полна каких-то подвохов, непредвиденностей, от которых надо уметь защититься. Он беззлобно подсмеивался над этим, но иногда ему вдруг становилось грустно .
И эта дрож янтаринок в глазах... Раньше казалось, что она ведет в Неведомое, в то, что без дна. Но оказывается, Катя этого Неведомого все время боится...
Себя самой боится, что ли?.. Или... всею этого? - Антон взглянул в окно. Сел на подоконник, лицом к комнате, спиной к окну. И откинулся. Свесил голову вниз.
- Ант-он! — раздался неистовый крик Кати.
- Ну, чего? Чего? Неужели я из окна выброшусь? Ведь не с чего, Катюша.
Но ведь ты можешь не рассчитать, можно не удержаться!
- Можно... Можно, все можно, конечно. И все-таки нельзя так кричать. Ну, не сердись... Я испугал тебя? Ну прости. Катенок.
«Конечно, он виноват. Кто ж так перекидывается с подоконника на глазах у любящей жены? Конечно, не подумал и не додумал. Да он вообще не думал. Вот она и говорит, что он слишком мало думает. А она не слишком ли много? И думает, и действует...Она как буд то бы боится пауз, боится остановки... И как-то странно это...Ну, чего же тут бояться? А вот так говорить – не боится?»
У Кати все чаще появлялись властные интонации, командный голос. Интересно, чем больше было в ней внутренней неуверенности, тем более уверенной и властной она становилась Антону хотелось где-то прибавить ей уверенности, а где-то отбавить. Сильно отбавить.
Но он все чаще чувствовал, что ничего не может сделать. И - смиряя. И все ждал чего-то, что само вдруг придет.
Любовь была. Никуда не уходила она. Но она уже не была чудом. Чудо куда-то делось. И было чувство, что оно недалеко, может быть, за углом. Вот сейчас выйдем и – вернем.
Но... он не шевелился. Он вообще стал ленив. Катя все чаще обвиняла его в этом. Сама она отнюдь не ленилась. Вот чего не было, того не было. Ее энергии, блеску и живости ее ума, быстроте ее рук он мог бы позавидовать. Но он не завидовал. А все чего-то ждал. Иногда Катя просто из себя выходила! Такая инертность при таких способностях!
Способности у Антона были и вправду недюжинные. Но как истинный русский богатырь он все не знал, куда их приложить. Ни к чему особому он, казалось, не был призван. Или — ко множеству вещей сразу. После школы не знал, куда поступать. Думал о живописи, об архитектуре. Но пошел вместе с другом болеть за него, когда тот подавал на физтех. И вдруг подал документы сам, на спор, что выдержит безо всякой подготовки. И выдержал. Вовсе не думал там учиться, но уж раз выдержал, то и остался. Сначала порывался перейти в архитектурный, потом втянулся. Физика так физика...
Работал он также с ленцой и вразвалку. Но вдруг как-то так, походя, решал уравнения, над которыми лаборатория билась месяцами. Так же походя ("черт его знает, как") сделал какое-то важное открытие. Потому-то его и терпели, и спускали ему то, чего бы никому не спустили. А как было не спускать?..
Кажется, меньше всех спускала Катя. Он только морщился в ответ. Только грустнел. А однажды взял лист бумаги и стал рисовать ее, в тот самый момент, когда она его распекала. Катя раскрыла рот, растерянно замолчала, захлопала глазами и застыла, не зная, что ей делать — оскорбиться или махнуть рукой. И вдруг она рассмеялась, и всю ее деловую правоту как рукой сняло. Перед ним была прежняя Катя. На рисунке она выглядывала сама из себя, как птенец из яйца, — деловая Катя, знающая «как надо», из той дорогой очаровательной девочки, которую он так любил.
Нет, очарование ее вовсе не исчезло. Но как-то обозначилась его граница. И он боялся подходить к этой границе. Боялся за нее заглядывать.
Может, он сам чего-то не сумел? Может, перестал понастоящему верить в чудо, вот Оно и спряталось? Ведь тогда с рисунком — сумел. Почти сумел его вызвать. Но больше и не пытался. Только вздыхал, уныло сознавая, что чуда нет.
И на Сариклене чудо не появилось. Катя была тусклой, унылой, какой-то очень встревоженной. До того, что вдруг ему стало ее очень жалко. Чувство острой жалости почти перевернуло его, но потом он видел, как оживлялась Катя на людях... Как кокетничала, очаровывала — и вдруг ему становилось смертельно скучно. И он тогда отходил в сторону, чаще всего со своей удочкой и... блаженствовал. Лениво бла-женствовал, как кот на солнышке. И сейчас ему за эту лень было стыдно, за лень, за какую-то сонность души. «Чудо к ленивым не приходит», - где-то в глубине знал он. Нет, он виноват был не меньше нее. Он чувствовал это.
Но когда родилась Олеся! Это само Чудо родилось! И ведь его Катя родила. Катя родила ему Чудо. И вот тогда уже, после этого - как могло случиться все после этого?!..
Руту он знал довольно давно. И никогда ничего, кроме дружеского чувства к ней не испытывал. Прекрасная женщина, жена Льва Рудецкого. Очень красиво она пила. Не пьянела! а только удивительно хорошела. Жили они близко. Соседи, можно сказать. И заходил он вначале так - отдохнуть от сутолоки, от дел, от дум, может быть. Откинется на диване, перебросится ничего не значащими фразами — с ней, с Левой, с гостями — и незаметно возникал разговор. Здесь как-то легко дышалось и постоянно заходили какие-то живые думающие люди. А если она бывала одна — ну что ж, и с ней одной славно было.
И вдруг она его спросила: почему это у тебя тоска в глазах? Жена — красавица, на дочку не надышишься, а в глазах тоска...
Он вскинул голову, точно его разбудили и рассказывают его сон. Хотелось спросить: «да ты-то откуда знаешь?» Но ничего не спросил. Закурил. Интересно, с ней можно было сколько угодно молчать. Он ей об этом сказал, как об открытии, и прибавил: это так удивительно...
— Да ведь и с тобой мне очень хорошо молчится, — ответила она, пожав плечами.
Она часто пожимала плечами, точно стряхивала что-то, скидывала лишнюю тяжесть и оставляла ровно столько, сколько может вынести. «Какая она естественная, — подумал он. — И бесстрашная».
Курили молча. А потом стали читать стихи. Он прочел
Гумилева — «Шестое чувство». А она — Ахматову:
Какая есть. Желаю вам другую,
Получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики...
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Сюда ползли такие ночи,
И я такие слышала звонки!..
Как она это прочитала! Как свое собственное, выстраданное, отвоеванное. Такое горькое достоинство, такое чувство меры в голосе, в жесте...
Остановилась. Затянулась. Посмотрела куда-то поверх его головы, точно ушла из этой комнаты далеко, очень далеко...
Над Азией весенние туманы,
И яркие до ужаса тюльпаны
Ковром заткали много тысяч миль...
О, что мне делать с этой простотою,
Что делать с первозданностью святою?
О, что мне делать с этими людьми!
Мне зрительницей быть не удавалось,
И я всегда нечаянно вторгалась
В запретнейшие зоны естества.
Целительница нежного недуга,
Чужих мужей вернейшая подруга
И многих — безутешная вдова.
— Рута...
— Что?
— Рута...
И вдруг он решительно поднялся.
— Я пойду.
— Ну, давай по рюмочке на дорожку.
На столе стоял коньяк.
Сколько они выпили, он не помнит. Помнит только, что они вместе запели. Сначала лагерные песни, любимые в их компании, а потом почему-то романс. Да, это она одна пропела романс, в котором была строчка: «И слово страшное "люблю"». И сказала, что эта строчка сразу переводит романс из девятнадцатого века в двадцатый.. Он вздрогнул. Ему и вправду стало страшно. А ей — нет. Это ошеломительное, заразительное чувство ее бесстрашия!.. Вот где было бесстрашие! И из него, как Афродита из пены, выступило Чудо. И сопротивляться ему было невозможно.
А потом... Потом... После этого она была точно такой же, великолепно, божественно бесстрашной. Первая взяла сигарету. Закурила. А он... он почувствовал, что погиб. И только и сумел пролепетать:
— Ну, как же теперь? Что же теперь будет?
А она ответила это свое незабываемое: «Никак. Все так и будет, как было».
Вот чем все это кончилось. Или началось. Началось, а не кончилось. Не кончилась его любовь к Кате, в том-то и дело, что не кончилась, а началась новая. И жить с этим было невозможно.
Любовь к Кате никогда не кончалась. Сейчас он это чувствует яснее, чем когда-нибудь. И Рута жива в нем. Это он тоже чувствует. И все-таки раздвоенность кончилась.
Обе любви живут в нем... Да... Но по-другому. Все сейчас совсем по-другому. Он уже не разрублен пополам. Он уже живой.
Раньше какая-то сила заставляла его разрывать и разрывать душу, как рвут ветхое платье. Была душа и еще какая-то внешняя сила, которая делала с душой все, что хотела. В этом-то и была главная двойственность. Есть Душа и есть еще что-то. Может, это «что-то», что не сама Душа, и есть черт? — думал он.
Антон ни на мгновение не обвинял никого. Ни Рута, ни, тем более, Катя, конечно, не были ни в чем виноваты. Все —он сам. И — черт.
А вот теперь черта — не было. Был только он сам. И это было как второе рождение. Воз-рождение. Да. Хотя ничего еще не изменилось, изменилось — все. Шутка ли сказать — черта не было! Точно душа сражение выиграла. Вот эта его слабая грешная душа, а с чертом справилась!
Он не гордился, скорее, содрогался ото всего, что натворил. И все-таки просто и спокойно знал, что с чертом он справился. И больше уже раздвоенным жить не будет. То, что разрывает душу на части, теперь над ним власти не имеет.
Он лежал на раскладушке все в той же мансарде. За окном покачивались сосны. Внутри него проплывала вся прошлая жизнь. Волна за волной, волна за волной, в такт качающимся веткам...
Оказывается, и вправду довольно одной поскрипывающей сосны, чтобы переполнить грудь, чтобы все в нее вошло и все недостижимое и непостижимое оказалось в тебе, внутри...
Ничего не решилось, нет, ничего еще не решилось, но душа была цела. Никакой вихрь не уносил ее прочь от себя самой... И вот это чувство вернувшейся в грудь души и было самым ошеломительным чудом.
Когда-то в детстве мать взяла его с собой в гости к соседу-священнику. Он читал Евангелие. И Антона поразили слова о том, как разорвалась завеса в храме. Взяла вдруг сама и разорвалась. Это он запомнил на всю жизнь.
Вот и с ним такое произошло. Взяла вдруг и разорвалась завеса. Когда Ольга Алексеевна умирала, а потом оказалось, что не умерла, — вот тогда-то это и произошло. Он вдруг понял тогда, что же такое жизнь. Впервые понял!
Сколько слов люди наговорили и написали. А самое главное в слова не умещается. И его никак не определишь. Антон до сих пор думал, что он неверующий. Только сочувствующий, так сказать. Конечно, Христос прекрасен, но... непонятен. И все эти чудеса.. Как в них верить?
А оказалось, верить и не надо было. Тут что-то другое. Тут надо было просто знать. Сказала же тогда Ольга Алексеевна, что знает Вечную Жизнь. Он онемел и ничего не понял. А потом увидел. И рассказать про это невозможно. Все равно не так поймут. Вдруг он вспомнил Пастернаковскую «Магдалину», которую он очень любил, хотя тоже не очень понимал:
Брошусь на земле у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста...
К горлу подступили рыдания. Руки для объятья — по концам креста... Обнимать — с креста!
Но пройдут такие трое суток,
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Прошел этот страшный промежуток между жизнью и жизнью….А сосна все качается и качается… А вправду, как это можно видеть Дерево и не быть счастливым? Даже если плачешь навзрыд даже если умираешь от боли, все равно…
Дерево - это жизнь. Жизнь после того, как ты сам сошел на нет. Мы больше всего боимся сойти на нет. Нам кажется, что после этого ничего уже не будет. Пустота. Ан нет. Эта пустота оказывается - полнота. Даже переполненность.
Только не собой. А – всем. Потому что жизнь никуда не делась.
Жизнь в чистом виде – это и есть Дерево. Если видишь Дерево, это жизнь видишь. Это у тебя в груди вся жизнь собирается. Ты сошел на нет, - освободил для нее место, вот она и собирается. И, оказывается, это ты сам впервые весь собрался. Ты ВЕСЬ. Ты есть. Есть – и все. Что бы не случилось, а ты есть…
Я ведь просто не знал до сих пор, а есть ли на самом деле я?
Люди задают столько вопросов, а только один этот и требует ответа. Только один этот. Есть ты сам или нет?
И если есть, то что же тебе надо? Ничего уже не надо. Для себя ничего уже не надо, потому что внутри тебя жизни предостаточно. Ее прибавить нельзя. Ее только разделить нужно с другими, отдать. Он еще не знал точно, что он сделает, не знал, как будет жить; но знал, твердо знал, что сделает то, что нужно его душе, его цельной душе. Именно его душе, а не кому-то другому. С этим и заснул.
И приснился ему удивительный сон... Сначала это был какой-то сплошной туман. Он клубился, то рассеиваясь, то сгущаясь, и светился, точно в туман этот была укутана какая-то тайна. И вот стала раскутываться эта тайна. И было это Озеро, очень похожее на Сариклен. Сариклен – с приблизительностью, и причудливостью сна, но Сариклен, все-таки Сариклен...Кто-то его звал там, но он не понимал, куда же идти и кому помогать. И вдруг увидел в отдалении женщину, стоявшую на берегу. Женщину? Да нет, девочку - подростка, очень застенчивую, даже до болезненности, узенькую такую, тоненькую. Она вся дрожала, потому что была обнажена, и дрожала не от холода, а вот от того, что всем открыта, и все пыталась сжать руки и подогнуть внутрь колени, и у нее это никак не получалось, и она всхлипывала и тихо молилась. Молилась, чтобы ее защитил кто-то. Да не просто кто-то... Чтобы нашелся такой, которого ей не было бы так стыдно, кто бы мог взглянуть на нее и чтобы она под этим взглядом не съежилась...
И тут вдруг Антон увидел, что она прозрачная, что сквозь нее все видно. И он пошел к ней, побежал не то по воде, не то по туману. Идти было легко, только он очень боялся не успеть. А если бы не успел, то ее бы укутал туман. И она, может быть, задохнулась бы в тумане. Он очень спешил... И вот уже был совсем близко. Но тут нужно было обязательно, чтобы она его увидела, а она его в упор не видела. — Как же это я невидимым стал? — страшно удивился он. И закричал. А она — не слышит, только шепчет что-то, и он ясно различает: «Антон! Антон!». И он знает, что ему надо назвать ее по имени, вот тогда только она его увидит и услышит. Но он... не знает имени. И лица не различает. Знает одно — это бесконечно близкая, родная душа. Но как ее зовут? Катя?.. Рута?..
Тут он проснулся. Сердце его колотилось. Подушка была вся в слезах. «Чья же это душа-то? — думал он, продолжая плакать. — Чья ж душа?..
«Беззащитная эта девочка... Господи, да он ее знал, в руках держал тогда, когда они были так счастливы с Катей! Беззащитная, прозрачная девочка, через которую как будто весь мир виден. Да ведь эти дрожащие янтаринки в глазах — это дорожки, следы в ту же тайну, которая сейчас из тумана приоткрылась ему. Куда, куда потом делась эта девочка? Это же и есть Катя! А все другое — не Катя. Это защитная обо¬лочка, под которой она задохнуться может. Не она это! Не она! Он сейчас Катю ту, Катю настоящую, видел. Он чего-то не сумел тогда, поэтому она скрылась от него и от себя. А он к другой ушел вместо того, чтобы ее искать.
К другой?.. А почему ему вдруг показалось, что в другой есть та же девочка, та же самая дрожащая девочка?.. В Руте дрожащая девочка? Узенькая, тоненькая девочка, так боящаяся чужого взгляда, - в Руте?!..
Рута?..Нет, нет... - Антон вдруг вскочил, почти лихорадочно стал одеваться. «Рута без меня проживет, - ясно понял он. Богиня она. Но и она без меня, и... я без нее – проживем. А Та девочка без меня не выживет, и... и я без нее тоже. Мне не прожить без нее... Простишь ли ты меня когда-нибудь, Катя? Прости, прости, прости!...»
Он кинулся к станции, к телефону, стал набирать номер. «Только была бы дома, только бы дома.»
— Слушаю.
Голос ее. Катин голос!..
— Катя... Катя, это я. Мне надо видеть тебя. Очень надо, Катя!!
— Алле! Алле! Катя! Ты слышишь меня или нет?!
— Слышу.
— Так что ж ты молчишь?!
— Так сразу тебе и ответить, после того, как ты столько молчал?..
Пауза.
— Ты, конечно, права. Только разреши мне прийти! Пожалуйста, разреши мне прийти!
— Когда?
— Сейчас.
— Ну, нет. Сейчас я не могу. Приходи завтра, - и – подумав: - В семь вечера.
Отбой. А он все еще держит трубку в руке, все еще не может опустить ее. Но как же дожить до завтра? «Столько времени жил и вдруг не знаешь, как дожить до завтра?» - слышит он ее насмешливый голос. А может, плюнуть и бежать туда, до-мой, к Кате и к Олесе, и не ждать до завтра? Или..или набрать еще раз номер? Свой номер... К себе позвонить.
Длинные гудки. Раз, два, три... десять, пятнадцать.... Не подходит. Ну, что же, - ее право...
Катя положила трубку на рычаг. Но еще держала ее рукой. По лицу ее текли слезы, вползали в рот, за шиворот. Вдруг трубка под рукой задрожала. Раздался звонок. Катя отняла руку и, смотря в каком-то оцепенении на черное тельце телефона, стала считать звонки. «Раз, два, три.... пятнадцать...». Тоненький звоночек отбоя. Точно от безнадежности. Нет, опять звонки. «А может?.. Может, это уже и не он?» Она все в таком же оцепенении смотрит на телефон. По том, когда тот уже совсем отчаялся, дает волю слезам. Раз мазывает их рукой по лицу. Как будто хочет вдавить, вогнать обратно. Она досадует на эти слезы. Она на все досаду т. Она не хочет плакать. Да и о чем? Как будто бы не все кончено...
Если бы он позвонил, вот так же, как сейчас позвонил, немножко раньше, на два-три месяца, — ну, может, на месяц, — она бы, конечно, тоже плакала... Но иначе.
А сейчас... сейчас ей только бесконечно жалко этих ме сяцев, всех прошлых слез, всю себя. Ну, зачем, ну зачем она не может остановиться сейчас?! Впрочем, как она его здорово отбрила: «Завтра в семь часов»! А ему надо было вынь да по ложь сейчас, сейчас же. Ему очень было надо. Она его знает. Наверное, с его мадамой все кончилось, и он опомнился. Нет, дружочек дорогой, у нас теперь свои планы.
Она пошла в детскую. Олеся увлеченно играла в кубики, ничего не слыша. «Господи, как она на него похожа!». Пришла няня. Катя отрывисто дала ей указания, попросил не заходить к ней в комнату: «У меня очень срочная работ сейчас. А вечером отведите девочку к Ольге Алексеевне... Я сегодня буду очень занята».
«Да, не сегодня же мне принимать тебя, Антон,» — думает она вечером, открывая дверь. За дверью стоит мужчин лет сорока с очень значительным лицом. Его напряженньп сосредоточенный взгляд вспыхивает и останавливается на Кате. Потом он протягивает Кате букет роз.
Катя удивительно хороша сейчас. Гость не может оторвать от нее глаз.
Они познакомились в Ленинграде, на конференции в музее Достоевского. Оба москвичи, но познакомились там. Он отметил ее доклад. Выделил, похвалил в прениях. И пригласил в соавторы. Они вместе должны готовить статьи «Дьявольщина в булгаковском "Мастере" и в "Крысолове" Цветаевой».
Бездонная тема. И до чего ей с ним интересно!
И ему с ней тоже. Разумеется, и ему с ней.
И когда уже совсем поздно вечером он склонился к ее руке в передней, а потом быстро и пронзительно взглянул в лицо, Катя вдруг опять подумала: «Нашел, когда позвонить мне Антон, нашел, когда»...
— Катя, Катенька... Ка-тя...
Антон лепетал ее имя, пряча смятение за неполучающейся улыбкой... Катя казалась спокойной. Только сомкнутая продольная складка на лбу, которая в прежнее время не предвещала ничего хорошего, теперь говорила о собранности и защищенности. «Ах, не надо бы сейчас этой складки, — подумал Антон и горько понял: Не мне теперь диктовать условия».
— Катя, если ты примешь меня — я вернулся.
Катя молчала.
— Катя... Катенька.
Она закусила губу, кажется, до крови.
— А почему ты решил, что я так вот сразу и приму тебя?
— Я ничего не решил, — вдруг опустился он всем голосом. — Я пришел просить прощения. Я бесконечно виноват перед тобой... Но я думаю, что смогу искупить...
— Вот как?! Это искупить? Любопытно...
— Я не так говорю, Катя, но я, так чувствую. Я люблю тебя, Катя.
— Понадобилось столько времени, чтобы это понять?
Как логично, как правильно она все говорила! И какое право он имеет чувствовать, что не так, не так, не так надо бы... О, Господи!
— Катенька, Катя, я ничего не умею объяснить, но отвечаю за свои слова: я люблю тебя.
— У тебя что, там разладилось? — (Ну, и об этом она имеет право спрашивать, но... не надо бы).
— Я тебя люблю, Катя.
— Ты очень щедро мне это говоришь сегодня. А ту? Как же та? Ее ты больше не любишь? Или все еще любишь двоих, но взял себя в руки и вернулся в семью? Так я ведь в профком не ходила. — (Ну, это она уже переборщила. Это даже недостойно ее, такие шутки!)
— Зачем ты так, Катя? Ну, зачем? Неужели не видишь, не чувствуешь?
— А что я должна видеть?
И вдруг он понял, что объяснить ей это невозможно, что она не может его понять, потому что не хочет. А может быть, не хочет, потому что не может?.. Не может, не может, потому что слишком много боли он ей причинил. Ах, если бы он смог убедить ее, если бы она поверила, если бы!.. Но чем больше он этого хотел, тем больше натыкался на стену. И она вела себя, пожалуй, правильно. Это он был весь неправильный. И пытался прошибить стену лбом.
И он остановился. Замолчал.
— Так не веришь мне?..
Он ждал, что она пожмет плечами и скажет: «А с чего это я должна верить тебе?». Но она этого не сказала. Она только раздумчиво спросила: «Интересно, как это ты разлюбил ту?»
— Катя, Катя, тут дело не в том, кого и как я разлюбил или не разлюбил, а в том...
— Так, может, еще и не разлюбил?
— А в том, что того человека, который предал тебя, больше нет, — и умоляюще добавил: — Пойми это, Катя... Ну, будь великодушна, прости меня...
Он так это сказал, что знал: вот теперь, теперь, если осталось хоть что-то от прежней Кати, от той девочки Кати, она должна появиться. Дол-жна.
И стена должна дрогнуть. И даже упасть.
Но стена не дрогнула. И та девочка не появилась.
Перед ним сидела очень красивая женщина, во всем правая. И... и он впервые засомневался: а любит ли он ее?
Он вздрогнул от этих мыслей.
Он видел ее душу — ту беззащитную девочку. Не приснилась же она ему? О Господи, именно приснилась. Но этот сон был правдой. А то, что сейчас — неправда. Но в этой ужасной неправде — он виноват.
И тогда он вдруг тихо сполз на колени. Прижался лбом к ее ногам и молчал.
— Этого уж совсем не нужно, — сказала она. — Прямо-таки сцена Онегина с Татьяной.
Он откинулся. Посмотрел на нее длинным взглядом и подумал, что все совсем наоборот: Онегин бросил ту девочку и полюбил княгиню. А ему только та девочка нужна. Всегда была нужна. Только, только та девочка. Он ее еще раньше потерял. Потом пошел искать не туда. Не в ту сторону. Неужели ее совсем нет, нигде ее нет?!..
Он взял себя в руки. Встал. И попросил разрешения увидеть Олесю.
* * *
В этом году была удивительно дружная и ранняя весна. Конец марта, а уже люди без пальто ходят. На улицах снег совсем стаял — и такое солнце! Катя мыла окна и упивалась теплом, блеском, густотой небесной синевы. Она сама сияла, как стекла под ее рукой. Казалось, что она сбросила с себя, как прошлогодний снег, всю прожитую тяжесть. Вымыть, протереть — нет ее! В синих тренировочных брюках и синей сатиновой кофточке в белый горошек, волосы — под голубой косынкой... Рабочий костюм, но все это было так ладно, так шло к ней! Ну вот и кончено. Посмотрела на свою работу — и вдруг звонко запела. Так с песней и пошла открывать дверь. За дверью была мать.
— До чего ж ты сегодня весенняя, — сказала Ольга Алексеевна, улыбнувшись.
— Весенняя! Весенняя, мама! Ты же знаешь, как я люблю весну! Раздевайся, сейчас обедать будем.
Мать стала выкладывать на стол продукты. Катя быстро сортировала и убирала их, что куда, приговаривая: «Вот спасибо, вот угодила! Но зачем же все-таки столько?! Впрочем, тебя не исправишь. Но и я тебя сегодня угощу чем-то необычным...» И действительно, когда обед уже был съеден, она выставила на стол неправдоподобной величины и красоты яблоки. Ольга Алексеевна охнула.
— Откуда такие?
— Это почерк Романа Андреича. Откуда-то достает.
Катя дала всем по яблоку, хотя казалось, что одного хватило бы на всех четверых. Няня поблагодарила, взяла яблоко для внука и ушла домой. Ольга стала разрезать на дольки для Олеси, а Катя схватила целое яблоко и впилась в него зубами. Так заразительно, так весело, что все засмеялись.
— Ай да мама! Ты посмотри, как мама ест яблоко, — сказала Ольга девочке и почему-то покачала головой.
— А что, плохо, нельзя так? — задорно спросила Катя.
— Почему нельзя? Можно. Ешь на здоровье...
Сколько же в ней сейчас было энергии, силы, жизни! Это должно было радовать мать. Да и радовало, конечно. И все-таки... Не очень. К радости этой примешивалась какая-то тревога, даже тоска... Было такое ощущение, что все это так, пока есть это великолепное яблоко, пока светит такое яркое весеннее солнце. Ну может быть, не только яблоко. Катя умеет набрасываться на книги с не меньшим аппетитом, чем на это яблоко. Она пьянеет от книг, статей, пьянеет от новых людей, очаровывается и очаровывает, но вот... Мать глубоко вздохнула. Она хорошо знает, что приходят к Кате и пустые страшные часы. Чаще всего это бывает в короткие зимние дни, в те зимние месяцы, которые превращаются для нее почти что в полярную ночь. Как мрачнеет тогда Катя! Не находит себе места, прячется ото всех, — точно уходит из нее жизнь, пустеет, пропадает сердце...
Эти пустые Катины глаза...
Ольга вздрогнула.
А вот в такие дни, как сегодня, Кате словно хочется набрать, набрать побольше этого сочного, яркого, несомненного, чтобы уже не ушло оно, не оставило ее наедине с ничем... И чувствует Ольга, что эта повышенная жизнерадостность связана как-то с незримо присутствующим страхом перед пустотой, перед ничем...
Откуда в ней этот страх? Когда появился? В детстве его не было... Детский страх — это другое. Совсем другое. Тогда была великая открытость и доверие к матери. Как они хорошо жили вместе, почти как одно существо! Так было до пятнадцати лет... Да, в пятнадцать и в шестнадцать начало появляться то...
Ольга хорошо помнит день, когда оно появилось впервые. Это было в их любимый праздник. Был у них такой праздник — первого дачного дня. Обычно это был и первый день Ольгиного отпуска. Они в этот день ничего, решительно ничего не делали. Еще не разложены вещи, еще дача не убрана, а они лежат на траве, катаются по ней как две подружки, или просто смотрят в небо. А если день был похолодней, Ольга разжигала костер. Они усаживались у костра, мать что-то рассказывала. Катя любила бесконечные мамины сказки! На костре пекли картошку. Припасалось что-то самое вкусное. Но главное было — тот ритуальный миг, когда Ольга внезапно, всегда внезапно подымала палец и надо было прервать все, что ты делаешь и говоришь, — надо было затихнуть и ждать. И тогда появлялся тот, который всегда за спиной или — над головой.
Когда Катя была еще маленькая, один раз из-за спины вынырнул и пробежал прямо около костра заяц. И это было чудо. Чаще пробегали ежи, вспархивали с ветки большие прекрасные сойки, вспрыгивала белка. Все это появлялось и убегало, но мать не опускала палец и шептала: след-то какой! Видишь след? И Катя всматривалась и вслушивалась и запрокидывала голову и видела огромное небо над головой. И казалось ей, что этого неба раньше не было, что она никогда его не видела. Появлялся какой-то перерыв в днях и часах, и это и было праздником. Ни о чем, ни о чем не надо было заботиться, ни о чем — думать. Точно кто-то (тот, который за спиной или над головой) все делает за тебя.
А потом вдруг откуда-то появлялись силы делать все, все, что нужно... Так быстро и весело!
И вот был именно такой праздник, такой долгожданный день. Но то главное праздничное чувство все не появлялось. И когда Ольга все-таки подняла палец и сказала, что сейчас придет тот, который... — Катя вдруг передернула плечами и сказала: «Ну, хватит этих игр, мне скучно!» — и ушла от костра в дом. Ольга впервые осталась одна у потухающего костра и стала медленно машинально шевелить кочергой мерцающие уголья. И кочерга выпала у нее из рук, а она уронила голову на руки — и так и застыла.
Катя в это время мыла свою комнату и разбирала свои вещи. Катя решила заняться делом. Своим делом.
Да, с этого дня все и началось. Постепенно весь мир стал делиться на мое и не мое, на мое и твое.
Ольга знала, как и когда это появляется в детях. Сколько она слышала от своих учеников подобного: «Это мое мнение. Я так считаю». Они говорили это с гордостью, это был знак их взрослости: мы не хуже вас, взрослых... Она сама развивала в них эту самостоятельность. Очень боялась стадного чувства, подражательности, невыявленности своего «я».
И, однако, наступал момент, когда эта «самостоятельность» переходила всякие границы, и тогда она устраивала урок под названием «Мое мнение или моя глупость». Разобраться в этом было, оказывается, не так-то просто... Но как- то они разбирались. И что-то ученики чувствовали. И начинали понимать, что недостаточно быть самостоятельным. Кроме этого и прежде этого надо еще быть... Просто быть.
А вот Катя не очень-то понимала. С дочкой оказалось труднее. «Мое» — это то, что я люблю — знала Ольга. Я и есть то, что я люблю. Ребята еще не любили какого-то писателя, еще не чувствовали его, но они уже любили ее, свою учительницу, и доверяли ей. И через эту любовь и это доверие, как через мост, она могла привести их к тому, что любит сама. Любовь — это мост, это путь. Любовь открывает мир, а не закрывает. Научить любить мир — вот и все, что она хотела. Но научились только те, кто любил ее.
А Катя? Боже мой, Катя... Как все было сложно! Конечно, Катя любила мать. Любила... И в то же время защищалась от нее, точно мать на нее посягала. От прежней открытости постепенно не осталось и следа. Точно замок появился. Защелка. Щелчок — и все: Кати нет дома. Однажды, когда хлопнула входная дверь, и Катя и вправду вышла из дома, Ольга осталась у окна, не зажигая света. Так и застыла. В комнату вплыли сумерки. «Мое. Мой мир» — стучало у нее в мозгу. — «А где же мой мир?». И показалось ей, что она стоит на берегу Бесконечности одна. Совсем одна. А Катя пошла искать укрытия, своего уголка...
Ах, какая тоска охватила тогда Ольгу! Она почувствовала вдруг себя огромным неуклюжим слоном, которому надо беречь какое-то крошечное хрупкое существо, а существу этому надо было только одно: чтобы слон оставил его в покое, ушел подальше. Да неужели это и вправду так?! Сердце больно-больно сжалось... Куда же ему деваться, этому слоновому сердцу?..
«Возрастное, пройдет», — говорила ей Белка, когда Ольга делилась с ней... Возрастное? Боюсь, не только... Один раз Катя упрекнула мать, как это она, с ее-то умом и способностями, осталась учительницей в школе?
— Осталась, где хотела, — ответила Ольга.
«Да, сама она учительницей не осталась, моя ученая дочка». — Ольга покачала головой. А воспоминания плыли и плыли.;
Когда появился Антон, то как будто внезапно вернулась и прежняя Катя. Антон почти сразу стал Ольге сыном. Катя вся светилась, была звонкой, легкой. Счастье пришло в дом. Но... не надолго.
Это прошло скорее, чем можно было думать. И появились Катины, прячущиеся от матери, пустые глаза. Властный, командный голос, все возрастающая уверенность в себе — и вдруг эти неожиданные, всегда неожиданные срывы в пустоту, во что-то вязкое, обесцвеченное...
Дочка была рядом с ней, и — не было дочки. И это было —страшно.
«Может, это мне за ту молитву?» — думала Ольга.
Был в ее жизни такой миг, когда она выхватывала Катю из лап смерти. Вскоре после того, как умерла мать, Катя заболела. Да так, что чуть-чуть не отправилась вслед за бабушкой. И Ольга обезумела. Вселился в нее всеопрокидыва-ющий страх. Как она металась, как молилась!
Девочка выжила. Но рядом с великим счастьем и благодарностью поселился с тех пор в душе у Ольги стыд... Так молиться нельзя было. Ей нельзя было... На всю жизнь запомнила Ольга тот свой страх за ребенка, то свое судорожное несогласие на неведомое. Запомнила, как что-то, может быть, и естественное, но все-таки для ее души недозволенное... Да, недозволенное.
Молиться можно было. И вырывать у смерти можно было, нужно было. А вот того страха допускать было нельзя. Какая-то черта была здесь перейдена. Точно Катя разрослась непомерно, точно на миг заслонила она что-то в душе, чего никто и никогда заслонять не должен.
Однажды, уже много лет спустя, она рассказала об этом Белке. Белка не поняла.
— Ты в чем винишь себя, Оля? Тут не в чем себя винить. Никто и не может молиться по-другому, когда его ребенок болен. И не должен, — прибавила она, подумав. — «Просите и дастся вам».
Белка тогда только что крестилась. Ей хорошо было в церкви. Точно бездомная душа ее нашла, наконец, дом. Оля за нее радовалась.
— «Просите и дастся вам», — повторила Белла, а Ольга вдруг опустила глаза.
— Не все ведь дается, Беллочка.
— Да... не все... Наверно потому, что мы не так просим. Ольга подняла глаза и молча посмотрела на подругу.
— Ну, я не знаю почему, но просить надо, — горячо сказала Белла.
— Надо прежде всего слышать Его волю... «Да будет воля Твоя, а не моя», — подумав, ответила Ольга. — В нас две воли, а не одна... Иногда они совпадают, а иногда нет. И если свет клином сходится на чем бы то ни было, то для Божественной воли нет места.. — она помолчала и продолжила: — Остается одна. Человеческая. Если душу заклинило на чем угодно, хоть на мысли о самом Боге, нет тут божественной воли, нет простора... Один тупик. Вот меня тогда и заклинило, — закончила она.
Белла ничего не ответила.
А сейчас Катя хрумкает свое великолепное яблоко и строит Олесе уморительные гримасы. Обе покатываются со смеху. Катя так добра, так мила сегодня!
— Ну, как твоя статья, доченька?
— Ой, мама, об этом мне как раз надо с тобой поговорить. Вот девочку уложим, — сказала она, продолжая играть с Олесей, — тогда и поговорим. Да, девочке нужно заснуть, а маме — поговорить с бабушкой.
Но разговор начался все-таки не со статьи.
— Мама, спросила Катя, — ты знаешь или нет, что у меня был Антон?
— Когда?
— С месяц назад.
— Это я знаю, — как-то сникла мать.
— От кого же?
— От него, конечно.
— Вот как... И ты... недовольна мной?
«Спрашивает...Неужели вправду ей мое мнение важно?»
Ольга сжалась. Сердце ее заныло. «Доченька! Доченька! Если бы у вас с Антоном могло все вернуться! Если бы!.. Да неужели ты не видишь, что такое Антон?»
Все эти слова накипали в ней, как слезы, но она не могла их произнести вслух. Не вернется Катя к Антону. А если бы вернулась? — Что бы из этого вышло?.. Ольга совсем не знала. Катя увлечена другим. Кате другое нужно...
Обе молчали. Потом Катя вскинула волосы, разгладила собравшийся было в складку лоб и сказала:
— Прошлого не вернешь. Сначала у него прошло, потом у меня.
— А эти цикламены тоже от твоего Романа Андреевича?
Катя улыбнулась:
— Он меня очень балует. Мама, ты ведь читала его работы?
— Читала, конечно.
— Ну, и как они тебе?
— Он интересно мыслит, — сдержанно сказала Ольга.
— Так вот, мамочка. Я хочу тебе рассказать об этой нашей совместной с ним работе. То есть, конечно, пока это в основном его работа, но все равно. Помнишь, мама, мы говорили о Воланде? Ты говорила, что Воланд — это еще не тот черт, который противостоит Богу. Это — та многомерность бытия, природы, стихии, которая противостоит одномерности рассудка всех Берлиозов и Бездомных.
— Да, помню, конечно.
— Представляешь, Роман говорит точь-в-точь то же самое. Почему только ты статей не пишешь?
— Я очень рада, если он говорит то же самое.
— Да, да, точь-в-точь. Он говорит, впрочем, нет, это уже я говорю — это мы говорим, — засмеялась она, — что цветаевский Крысолов в Гаммельне — это такая же чертов-щина, как и Воланд в Москве... И гаммельнцы, и крысы — одномерность, плоскость... Крысолов — подсознательная глубина искусства, слияние с природой и стихией. Магия — это слияние с природой и стихией. Музыкант, поэт,— маг; и этим все сказано. И Воланд среди этих растерявшихся москвичей — такой же всесильный маг, как тот, кто уводит крыс и детей.
— Что ж, это все довольно точно.
— Но, мамочка, так это правда, что Добро и Зло — это два равных начала, что Бог и Дьявол равно могучи? И ты... тоже так считаешь?
— Что ты! Никогда.
— Не понимаю... До сих пор все так, и вдруг — не так?
— Я говорила, что булгаковский Воланд — это не тот Дьявол, который противостоит Богу. Но это булгаковский Дьявол.
— А есть другой?
— Конечно.
— Роман и про это говорит. Он говорит, что есть Дьявол пострашнее Воланда. И он по силе равен самому Богу.
— Пострашнее Воланда есть. Но почему это он равен Богу? Кто это может быть равен Богу?
— Но ведь даже Воланд по силе не меньше Бога.
— Почему ты так решила? Где это Булгаков сравнивает силы Бога и Дьявола? Да Булгаков просто вообще не говорит о Боге.
— То есть как? А Христос?
— Ну нет, его Иешуа — не Христос.
— А кто же он?
— Просто очень хороший человек, не знающий зла. Да, человек, неподвластный злу. Это, может быть, самое таинст¬венное, с чем Булгаков столкнулся. И он твердо знает, что это что-то, неподвластное злу, — есть. И это — краеугольный камень мироздания.
— Краеугольный камень мироздания — и не Бог?
— Нет, не Бог. Но раз есть это, то Бог есть. Это — камень веры.
— Так ты говоришь, что Иисус — просто очень хороший человек, который неподвластен злу?
— Это булгаковский Иешуа таков... А Иисус, настоящий Иисус — нет... не только.
— А в чем же разница?
— Булгаковский Иешуа не знает и не хочет знать зла... Настоящий Иисус его знает. И побеждает. Тем, что перерастает. Вырастает надо всем злом, как гора над бугром. У Булгакова Иешуа называет всех добрыми людьми. В Евангелии Иисус говорит, что мир лежит во зле и что люди не любят Его, потому что злы.
— Ну, а может, Иешуа просто верит, что добро бессмер¬тно, а зло смертно? Поэтому зла как бы и нет?
Ольга взглянула на Катю молча. Потом повторила тихо: «Зло смертно и потому его как бы и нет...» Это ты хорошо сказала. Вернее, не хорошо, а правильно. Для тебя это одно умозрение. Можно так поглядеть, а можно иначе... У Видишь ли, то, что добро бессмертно, знают и Христу Дон Кихот. Так ведь они по-разному знают. И как ни высок Дон Кихох он все-таки идеалист, а Христос - великии реалист Он всю бездну, всю смерть душою измерил и узнал, что Он больше смерти.
Дон Кихот готов на смерть. Он сто раз умрет, но злым не станет. Но он не больше смерти. Он через смерть не прошел. Не вышел по ту сторону ее.
Глаза Кати были широко раскрыты. Она силилась понять.
— Что значит — «по ту сторону»?
Ольга вздохнула:
- Я сказала все, что могла. Не надо об этом много говорить. Мне... не нравится, когда об этом много говорят.
- Но, мама Булгаков написал книгу, и мы должны понять ее.
- Понять - тускло повторила Ольга и замолчала. - Понять. Вы же поняли, что булгаковский Воланд не противостоит Богу, ну и хватит. О другом не будем.
- Ну, а... вся эта чертовщина... Весь этот страх... Неужели это все с Божьего соизволения?
- Это... с нашего соизволения, - со вздохом произнесла Ольга.
- Ну, знаешь, мама, тебя трудно понять. А мне так хотелось понять, что же такое «черт».
Ольга молча поглядела на Катю, точно приглядываясь к чему-то и не спешила с ответом.
- Чтобы это понять, нужен духовный опыт, - сказала она наконец.
- Я не люблю, когда этим интересуются, любопытствуют.
- Ну, а почему ты считаешь, что у Романа нет духовного опыта?
- Я с тобой говорю, а не с твоим Романом. Я - с тобой, и ты со мной, а не с ним сейчас говоришь.
Катя закурила.
- Да, я с тобой говорю. Что он думает, я знаю. Хочу узнать, что думаешь ты.
- Я... не люблю, когда играют с чертом.
Катя вспыхнула.
— Так мы с Романом играем, по-твоему?
Ольга хотела что-то ответить, но в это время в детской заплакала Олеся и стала звать бабушку. Что-то ей присни¬лось страшное. Она прямо зашлась в плаче.
— Видишь, черт ребенка испугал, — сказала Ольга, вставая. — Он делает свое дело, пока мы рассуждаем о нем...
«Мать, по сути, от разговора ушла, — думает Катя, — а мне надо что-то допонять».
Что-то в Романе и в его теории ей не до конца понятно. Хотя все это очень убедительно, смело и — красиво.
У нее слегка кружится голова при одной мысли о Романе. Отношения их зашли уже далеко. Однако, он не спешит с устройством совместной жизни, не говоря уже об оформлении. Вообще-то, он женат, но с женой давно не живет. Хотя и не разводится. У них — дочь и какие-то очень сложные отношения, которые ему почему-то надо пока сохранить. Впрочем, Кате это сейчас не так уж важно. Что будет, то будет, а сейчас!.. А сейчас он увлечен ею едва ли не больше, чем она им. Уж это-то она видит. И — ей кажется, что она никогда еще не была так счастлива. Впрочем, за сопоставление она не ручается, но сейчас... сейчас...
Сейчас никого равного ему нет и быть не может. Он — кумир Москвы. Когда объявлена его лекция, на улице давка, как на модного тенора. А уж что делается на самих лекциях! Роман Андреевич Корш... Кто его не знает?
А с нею он — просто потерявший голову мальчик. И при этом, Господи, как им хорошо вдвоем! Мир расширяется, точно окна раскрываются настежь и ведут не на улицу, а в какой-то еще большой таинственный дом с бесконечными ходами, анфиладами! Ой! Да ведь это и есть ушедшая в бесконечность квартира Берлиоза. А он... он... Это очень пошло: говорить, что у человека глаза горят, как уголья. Но что делать, если они действительно прожигают, действительно два черных угля, подобных которым нет ни у кого. Нет и не может быть... не может быть, — думает она, проваливаясь в какое-то невозможное блаженство. Нет, равного она еще не знала... Да он сам — крысолов, флейтист, расстилающий под ноги небо со звездами, как ковер. «Господи, как цветисто сказалось!.. Ну, что делать, как по небу ступаю...»
«Ну, а вдруг он и есть Крысолов, - думает она, - и все это - сон, чара, а кончится все так же, как и в поэме?»
Мutter, ужинать не зови!
Пу-зы-ри...
Нет не так-то просто утопить ее в болоте. Она не девочка не Грета какая-нибудь. И он, конечно, не вульгарный черт а Маг. Она и хочет его магии, только и хочет идти за магом. Входить в многомерное пространство. Она идет тудас открытыми глазами. У музыки есть право делать с душой что угодно. На то она и музыка. Музыка не лжет, говоря, что есть другой мир. Только не надо искать этот мир на карте. Он – не где-то. Сама музыка и есть другой мир.
Ну а если музыка кончится?.. Когда она кончится? Катя вздрагивает. В глубине души она знает, что боится только одного: тишины. Той пустой тишины...
Может быть, вся ее жизнь, все то, что она строит, на что опирается, и есть защита от этой тишины и пустоты... Но почему, собственно, должны прийти эта тишина и пустота? - спрашивает она себя и отвечает: «Потому что они всегда приходят, потому что они - за порогом. Все кончается... Все, все кончается. Но... подождем еще. Ах, подождем». Она отодвигает мысль о конце. Она не хочет сейчас знать об этом. Впрочем, конечно, надо жить так, чтобы тебя не застало это врасплох. Надо, чтобы у тебя было что-то незыблемое, прочное. собственная почва под ногами. И это у нее есть. У нее есть воля. И - достаточно трезвости. Когда кончится этот спектакль (если он кончится)... Ну, что ж, она выйдет из игры, встряхнется и - займется делом. Делами.
Катино лицо делается волевым, собранным и – недобрым.
Но вот оно снова размягчается: пока что ничего этого еще не нужно. Какие-то мечтательные светотени проплывают в глазах, и они наполняются слезами. И - плакать сейчас сладко. Как думать о Романе.
Вздрогнула от телефонного звонка.
— Ты? Ты же сказал, что сегодня не можешь? Одна, одна. Кажется, понимаю. Да. Жду.
Она вешает трубку. «Понимает ли она, что он не может прожить без нее больше трех часов?» Уж не слишком ли? — Катя улыбается в темноте. — Ничего не слишком.
И в ожидании его прихода продолжает думать о нем.
Напрасно мать считает, что у него нет духовного опыта. У него есть опыт, только свой, особый. Пожалуй, он знает вещи, о которых мать и представления не имеет. Он заходит куда-то туда, куда мать принципиально не заглядывает. «А не боишься ли ты, мама?» — вдруг озорно думает Катя и вздрагивает... Стоит ей остаться вдвоем с Романом в темноте, как вдруг темнота начинает высвечиваться. Да, рождаются цвета и оттенки. Как будто бы не белое, а черное прячет в себе цветовую гамму. Эта чернота, тайна, чреватая множеством цветов и оттенков, сгущена около него, в нем.
Немного жутко и удивительно сладко, — сосет под ложечкой. Точно падаешь в бездну. Но между бездной и ею — его руки. Он носит и качает ее там. О, Господи! Она задыхается от счастья. Теряет голову, все теряет. И все это как во сне, когда все-таки, где-то на дне сознания брезжит мысль, что это сон и что можно проснуться. Это знание — как бы на всякий случай. Знаешь и не спешишь просыпаться. Ну, а если придется, — что ж, ей не впервые. Но, может быть, состояние это, такое волшебное, еще никогда не было таким непрерывно-напряженным, неправдоподобно захватывающим... Не надо, не надо, не надо просыпаться!..
С Антоном что-то чуть похожее было лишь в самом начале. А то, что потом — уже совсем-совсем другое. Какое-то тепло, казавшееся очень прочным и — сонным. Да, то, что было там, тогда — сонное, а здесь — сновиденное.
Восхищенной и восхищенной.,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня.
Никто меня не видел сонной.
Она вспоминает эти стихи и улыбается. Хотя хорошо знает, что ее видели всякой. Она бывала и бывает всякой. Да, конечно. Но сейчас есть это — и пусть, пусть, пусть оно длится. А сам Роман... Ей кажется, что он все время видит какие-то вещие сны, все время не выходит из этой сновиденности... из какой-то светящейся бездны... Плавает в ней. «Но разве это не духовный опыт? — вдруг мысленно обращается она к матери. — До каких клавиш в душе умеет он дотронуться! А что из этого получается?.. Добро или зло? Это все вопросы из плоскости. А здесь — другое измерение».
И не то, чтобы Роман был безразличен к добру и злу. Нет, нет, это не так. Слышала бы мать, как он говорит о Христе. Да у него даже голос тише становится, такое появляется благоговение.
Как-то он ей сказал: «Понимаешь ли ты, что это значит — «любить врагов своих»? Христиане, как правило, этого не понимают. А вот Христос понимал. У христиан это просто слюнявость или вообще одни слова. А Христос!.. Христос знал, кто такие Его враги и враги людей. Он умел относиться к ним, как к равным.
— Как Иешуа к Воланду?
— Ну, если хочешь... — он задумывается. — Видишь ли, у зла такие же священные корни, как и у добра. Они равновелики и равносильны. И никогда одно не сможет победить другое. Всегда будут существовать оба. Оба они одинаково вечны. И Воланд такой же вечный, как Иешуа. Воланд — это бездна. Помнишь этот его пустой глаз, этот провал... Нет, вы сначала отважьтесь в эту бездну взглянуть, а потом уж говорите о Добре и Зле. Тут нужны смелость, дерзание... Дерзновение!
Катя вздрагивает. Может, ей этого и не хватает. Но — ему!.. А с ним и она становится смелой...
— Добрые и злые, — продолжал он, — это что кому на роду написано. Не всегда человек волен в добре и зле. Человек определен еще до рождения. И многих вещей человеку в вину ставить нельзя. Не все мы можем, что захотим... А то и получится одна из этих утопий. Человеку так хочется создать стройную систему. Обнести себя стенами, огородиться от зла. Но разве когда-нибудь получалось это в человеческой истории? Отдельные люди только. Но они просто родились добрыми и чистыми. Есть такие. Есть другие. Для одних — одно, для других — другое. А вера в систему — это для Арского. Не для меня! Отсюда и марксизм вырос.
Роман рассказывал Кате о своем учителе, профессоре Арском. Это был человек чрезвычайно талантливый, и крупный. Гегельянец, потом убежденный марксист. Да. Это все не так просто. Человеку надо было верить. Концепции строить. Ну вот и построили свое «величественное» здание. Чем более громоздкое, тем оно казалось величественнее.
У Арского Бориса Львовича и в лице была этакая трагическая величавость. Рыцарь Разума. И эти головоломные философские системы ему казались столь же торжественными и незыблемыми, как готические соборы. Когда один очень способный студент, отвечая ему на экзамене, посмел сказать о громоздкости и тяжеловесности гегелевской системы, да еще назвал ее колоссом на глиняных ногах, — Борису Львовичу трудно было скрыть свое презрение.
— Она громоздка для тех, кто не в силах ее охватить, — сказал он тогда. — Идите. Я советую вам больше вглядыватья в великое, прежде чем высказываться о нем.
Этот студент, теперь профессор, мне не так давно об этом рассказывал. «Великое здание человеческого разума...». Что-то очень много щелей было у этого здания. И мировое зло преспокойно проникало в него. Между прочим, почти одновременно и профессора, и студента вымели из светлого здания. В сорок девятом обоих арестовали. Так что было время подумать на досуге.
Вернулся студент на два года раньше профессора. По амнистии вышел, срок меньше был. А Борис Львович досидел до двадцатого съезда. В пятьдесят шестом году вернулся в Москву. Но Москва уже была другой.
Арский все вынес и остался верным себе. Но верность эта уже никому не была нужна. В университет его не взяли. Стал читать лекции по квартирам. Прежние поклонники устраивали. Полный провал! Молодежь не понимала, что в нем находили прежде. Его защита гегельянства и марксизма воспринималась как что-то уж совсем неприличное, а главное — скучное! А ведь это был титан. Знала бы ты, какая в нем была сила духа! Но что с того? В Москве совершался тогда религиозный переворот. Все становились христианами, открыли вдруг мыслителей русского серебряного века. Ими и зачитывались. На что им был Арский. Им был нужен Сокол.
В этом месте рассказа Катя встрепенулась: — Какой Сокол?
— Александр Григорьевич. Тот самый студент, что посмел критиковать Гегеля.
- Да это же мой отец!
Роман это знал. И был очень доволен эффектом этого места в рассказе. «Ах ты мой соколенок! Может, сама что-нибудь помнишь из этого времени?» - он засмеялся. – «Куда тебе. Еще совсем маленькой была».
- Я помню, как отец вернулся из лагеря. Я с ним тогда только и познакомилась.
- Да. А отец твой начал умы перворачивать. Кстати, давно хотел спросить: а почему он Ольгу Алексеевну оставил? Такая женщина!
- Вовсе не он оставил. Это она его оставила.
- Она?! Оставить Сокола! Да что ж у них вышло?
- я не очень хорошо знаю. Мать об этом говорить не любит. А отец говорил, но я не все тут понимаю. Но... ты об Арском продолжай.
- Ну что ж, отказался-таки Борис Львович от своей веры в разум и в то, что зло можно втиснуть в клетку системы и запереть. Отказался! И остался он, как любимый его герой – король Лир – голым в степи. Все идеи его предали. Не было у него больше идей. И возопил он полным голосом о том, что этого противника шапками не закидаешь. Больше он не обманывался и не обманывал. Понял, что победителем быть не может. И возопил. И вот, когда человек так возопил, его и слушать вдруг стали, и читать. Стал он писать книги. И был в этих книгах голый крик большой души. И было это, может, подлиннее всех новых идей и выходов, - всех этих новых построений. И даже твой папенька, Соколенок ты мой, стал относиться к нему с великим уважением, - закончил свой рассказ Роман Андреич.
Возвращаясь к своему учителю, Роман говорил:
- Видишь ли, друг ты мой, ведь выходов-то ни у кого нет. В одно время покажется выходом одно, в другое – другое. И будут люди держаться за этот лжевыход изо всех сил... А нужно ведь только – мужество.
- Мужество признать, что выхода нет и быть не может?
- Ну, если хочешь, да. Но Борис Львович сделал это со слишком большим надрывом, - продолжал Корш. – и главное...главное – он испугался этой громады мирового Зла. А между тем, пугаться-то как раз и не надо.
- Как же это? – насторожилась Катя.
- Надо уметь завораживать зло. Надо быть флейтистом, - сказал Роман с обезоруживающей улыбкой. – Надо уметь так же пролезть в щели зла, как оно само пролезает в щели добра....
И, глядя в недоуменные и слегка встревоженные Катины глаза, он продолжал:
- Ну вот, к примеру, сколько люди рассуждают о вечной любви, а потом становятся в позу и произносят монологи: «Нет правды на земле» - и т.п. Так вот вместо всех этих торжественных монологов ты сумей сегодня завладеть душой, завладеть тайной...
Какие у него были глаза, когда он это говорил! Он действительно завораживает сердце, как флейтой. Катя не совсем понимала. И нельзя сказать, чтобы совсем не боялась. Но шла... шла...
Нет, такого счастья она еще не знала!.. Счастья без передышки... Да, да, Роман вообще человек без передышки. Бог знает что! Появляется какое-то чувство, похожее на спортивное: набирается как бы градус чувства, набрать еще и еще жара и выдержать, и еще, и – выдержать!Головокружение! Захлеб! Иногда они опоминаются: а в самом ли деле это? Уж не снится ли им? Не пьяны ли они? И убеждаются, что нет, не снится, нет, не пьяны. Все в самом деле.
Роман уже живет у нее. Правда, еще не окончательно все сказано его домашним. Для них он как будто еще в какой-то командировке. Потом придется на время рататься (о, на самое короткое), чтобы поставить все точки над „i“, и потом уже – ни на миг. Разве это возможно – расстаться хотя бы на миг?! Ведь когда он встает, одевается и доходит до двери комнаты, он поворачивает обратно и говорит, что уже соскучился. Она смеется: «Но, милый мой, ничего не поделаешь, все-таки день на дворе». У нее много энергии . И какой организаторский талант! Как она умеет организовывать их время, их общую работу!
Она человек обязательный. И ответственный. Во всяком случае, голос и тон у нее такие, что ей можно доворить государственный банк. Правда, она может потерять три раза на день ключ от собственной квартиры или даже оставить его в замке по ту сторону двери. Но это не в счет. Все равно, она человек обязательный и ответственный. Как будто бы обязательные и ответственные не теряют ключей и даже головы? Теряют. Но....находят. И она – найдет.
- Ах, моя Маргарита Николаевна, - говорит он ей. Или:: - Марина Ивановна. Ты знаешь, что общего у Маргариты с Мариной?
- Ну, что?
- Они обе не боятся черта. Они обе совершенно бесстрашны.
- Да... – как-то сникает она. - Ты уверен, что я бесстрашна?
Он в этом уверен и уверяет ее. И уверения эти кончаются так бурно, что они уже забывают, с чего все началось. Но иногда разговор продолжается.:
- Глупышка, бесстрашна ли ты? Ведь ты не боишься мсня?
- Тебя? Тебя-то почему мне бояться? А ты хочешь быть страшным? — смеется она. Он делается серьезным.
— Ты великолепно умеешь переходить за черту. Великолепно! А ты думаешь, Маргарита Николаевна не знала страха? Еще как знала! Страх перед ночью, перед этой многомерной тьмой... Ты думаешь, ей так просто было быть королевой у Воланда в эту ночь ужасов?
И он начинал вдруг почти наизусть читать сцену бала, когда из разверзшейся пасти камина вываливались гробы с оживающими трупами. Иногда он так входил в это, что она
цепенела и кричала: «Замолчи!»
— Ничего, ничего, королева! Вы должны поприветствовать гостей, - отвечал он. - Ты же королева. Ты - королевской крови.
Если говорить честно, она в этом сильно сомневалась. И отгоняла сомнения.
— Королева?..
— Да! Моя Королева, королева огня.
У него, пожалуй, был не самый хороший вкус. Говорил он подчас высокопарно. Но... Где найти слова вровень его накалу? Если она не была уверена в своем бесстрашии, то уж в силе своих чувств уверена была. Да, может быть, и впрямь в одном ряду и с Маргаритой, и с самой Мариной...
Это был пик их счастья. Но тут ему понадобилось вер¬нуться из «командировки» домой. О, ненадолго, совсем ненадолго. А потом они должны были вместе поехать в Коктебель, в Дом творчества. Все было уже согласовано. Олеся будет с бабушкой на даче. А у Романа с Катей путевки на август. Море! Солнце! И — Роман....
Жизнь была так ощутимо хороша, что ее можно было надкусить, как сочный крымский персик. Катя великолепно плавала, почти не отставая от Романа, упивалась солнцем, ходила в горы. Очень любила прохладу и мягкость утренних и вечерних часов. И только в самый миг заката или — и особенно — в лунные ночи она испытывала какое-то беспокойство, иногда дорастающее до страха, напоминавшего ей то чувство, что было когда-то на Сариклене.
— Пойдем домой, я спать хочу, — говорила она ему, когда он зачитывал ее стихами в лунные ночи. Но наступало утро — и беспокойство развеивалось.
И все-таки вдруг настигало опять. Мимолетно, нечаянно...
Однажды они пошли небольшой компанией в бухту Тихую. Там купались. А потом расположились на берегу. И бывшая с ними вместе поэтесса Алиса Мельникова стала читать свои стихи. Ее упросил Роман. Она сперва действительно не хотела: «Ну, что за время и место!» — «Где вы найдете лучшее место? — обвел он руками простор. — А время?..для стихов всегда есть время». Словом, она стала читать. Кате нравились эти стихи. Она их искренне хвалила. И вдруг перехватила взгляд Романа, взгляд, ее не видящий, не к ней обращенный... И какой взгляд! Казалось, забыв весь мир, он глядел на Алису так, как ни на кого, кроме Кати, глядеть не смел... И, казалось ей, что не мог... не мог... И вот — смог.
Лицо Кати исказилось так неожиданно, что она схватилась за сердце, имитируя спазм. Но, кажется, никто ничего не заметил. И Катя взяла себя в руки. Только сердце на самом деле выскакивало из груди.
«Что это я? — уговаривала она себя на обратном пути. — Как будто он не имеет права восхищаться женщиной, пишущей такие стихи?.. Что это, неужели я унижусь до пере-хватывания взглядов?». Впрочем, скоро она перестала себя уговаривать и дала волю откровенной тоске, вот такой же, какая наваливалась на нее лунной ночью. «Имеет, не имеет права... Кому это важно... Так нет защиты от этого! Нет?»
Она беспомощно оглядывалась по сторонам, точно вот здесь где-то за ближайшим холмом, и можно было что-то найти Потом вдруг отстала от компании и пошла сзади, глотая слезы. Роман был очень увлечен разговором. Неужели так и не заметит, что ее нет рядом? Нет, заметил. Остановился. Очень заволновался: «Катя! Катенька!» Ну вот, поворачивается назад и бежит к ней по песку. Какое у него лицо! Совершенно, совершенно невинное, честное и очень огорченное «Что с тобой, деточка моя? Ты почему отстала?» Берет ее за руку. «Моя маленькая ручка...» Нет, нет, не притворяется. «А Антон, когда приходил от той, как нежен был... — думает она и одергивает себя. - Ну, тут, конечно, ничего еще не было. А не все ли равно, было или не было, если, если
можно так глядеть?»
— Скоро возвращаться, — говорит она, - вот я и хоте¬ла тебя спросить, куда же ты вернешься?
Она говорит и понимает, что этого сейчас говорить не надо Сейчас особенно не надо... И вот он становится неесте¬ственным Куда-то уходит все его неотразимое великолепие. Он беспомощен, как-то не талантлив. Он становится в позу.
— Так ты что, не веришь мне?!
Ей не хочется говорить в таком тоне. Ей вообще не хочется говорить. Ей хочется плакать. Но она сдерживается. И вдруг это опрокинутое, почти детское лицо его трогает ее. Она нежно дотрагивается пальцами до его щеки. А он целует каждый ее палец. Он сейчас - сама искренность. И все-таки где же защита от этого? Он любил повторять цветаевское: «Одного безумия уст достаточно, чтобы...»
Да, этого безумия достаточно, чтобы смести любые доводы Ну так что, строить свое счастье, свой мир на безумии? Кажется, он только этого и хочет. А она... она идет по берегу моря и — плачет.
* * *
«Ну вот я и с вами. Как я соскучилась! Господи, как соскучилась!» - говорит Катя, зацеловывая дочку и быстро обнимая мать. Она приехала на дачу, а Роман еще в городе
Он завтра приедет. И основные гостинцы привезет завтра. А пока она выкладывает персики, груши бэра и небывалых размеров помидоры. Олеся в восторге. Она ходит, вся перепачканная соком и мягкой кожурой, а Катя смеется и плачет одновременно. И не может от нее глаз отвести. «Господи, но как же на Антона похожа!»
— Не было вам тут трудно вдвоем? — спрашивает она мать.
— А мы не вдвоем, а втроем жили. С Антоном. Он отпуск взял, чтобы этот месяц с нами провести.
Кате не очень приятно это слышать. Кажется, вот-вот появится ее складка на лбу. Но она не дает ей появиться.
— Вот как. Отпуск здесь проводил? Когда же он уехал?
— Вчера. — (Пауза). — Зная, что вы приедете.
— То есть?.. Он уже знает,что мы приедем? — Катя нажала на «мы».
— Не в этом дело. Ну просто, что мы уже будем не одни, — смешалась мать. — Ну и правда, что ж ему тут... вот так... — Ольга замолчала. Потом вздохнула и просто посмотрела дочке в глаза. — Да, мы тут хорошо жили. Он, наконец, навидался с Олесей. Ты не знаешь ведь, — он у Белки жил все это время. Теперь только получил квартиру.
— У Белки? У нашей Белки?
— Ну, конечно, у нашей. Не так уж много Белок, у которых живут все бездомные.
— А теперь квартиру получил?
— Да. В Ясеневе. Все хочет, чтобы я посмотрела. Вот переедем в город, посмотрю.
Катя глубоко вздохнула. Села напротив матери. Положила руки на стол. Загорелая. Очень красивая. Вся с золотистым подсветом. Но глаза... глаза подсвечены не были. Нет. Глаза были погасшие. Только она все это старалась скрыть. И вдруг — перестала стараться.
— Главное в жизни для меня — это мой письменный стол, — сказала она как-то очень веско, точно подытоживая что-то. — И Олеся. Конечно, Олеся. И — письменный стол.
Помолчала.
— Мама, ведь для тебя тоже главное в жизни — это ра¬бота?
— Нет, — сказала Ольга медленно и грустно. — Нет, Катенька.
— Вот как? Но ты ведь прожила одна. У тебя ведь были только работа и я.
— Нет, Катенька.
— А что же еще?
Они сидели на открытой террасе. Был конец августа. Вечер. Золото вечернего света как бы отражалось золотом листьев, удваивалось, утраивалось в нем и направлялось прямо в душу, прямым ходом в самую сердцевину... Вершины деревьев розовели, цвет сгущался, пунцовел, становился весомым до ощущения тяжести. А потом медленно-медленно, точно разматывая волшебный клубок, истончался, испарялся, опрозрачивался и тишел... И вместе с этой тишиной и прозрачностью приходило чувство своей нездешности, то есть не-только-здешности, неприкованности к этому месту. На глазах у Ольги выступили слезы.
— Вот это, — сказала она. — Вот оно — самое главное!
Катя смотрела на нее очень пристально. «Ах, если бы
она отвернулась от меня и посмотрела бы вместе со мной!» — беззвучно молилась Ольга. Но Катя продолжала пристально смотреть на нее.
— Про это я понимаю. Это конечно, — сказала она. — Но самое главное? Все-таки, мамочка, это слишком. Природа прекрасна. Но... только если кто-то рядом есть. А когда один на один...
Она вдруг передернула плечами. Глаза ее смотрели на какую-то им одним видную картину и были сейчас как-то нехороши. Это кольнуло Ольгу в сердце. Нет, нехороши...
— А может быть, это просто компенсация за неудачу в личной жизни, — сказала Катя.
Вот и выскочила наружу эта нехорош есть глаз. У Ольги сдавило горло. Она молчала. А Катя продолжала:
— Нет, мамочка, я все это понимаю. Но говорить, что это самое главное... Ну, нет! Главнее работы? И главнее ме¬ня?
Ольга оторвала глаза от угасающего неба и посмотрела на Катю в упор:
— Главней всего моего, доченька. Слава Богу, что у меня есть что-то, что главнее всего моего: и моей работы, и даже... тебя.
Катя как-то заморгала своими подзолоченными ресницами и вдруг спросила:
— Когда будем переезжать с дачи? Ведь тебе уже вот-вот на работу выходить?
Кинула вопрос и задумалась, точно сама же него и забыла И стала глядеть на вбежавшую на веранду Олесю. А мать - на нее.
«Неужели у нее с Романом разлаживается? Господи а может все-таки еще возможно вернуть все с Антоном?» Как бы Ольга хотела этого! Это была ее тайная мечта, но... не- сбыточная она это чувствовала и даже боялась мечтать. Да и хорошо ли это будет теперь? Кто знает?
— Посмотри, мама, я привезла фотографии.
Катя стала показывать коктебельские виды и себя с Романом на фоне моря и гор. Господи, как она им любовалась, какими глзами глядела! Что-то у них, может, и произошло, но она еще вся поглощена им. Ни о чем другом и думать нечего.
Но вот Катя сложила фотографии, вздохнула. _ А все-таки Олеся и работа главнее всего,-сказала она как-то веско и сухо и вдруг засуетилась: - Мне надо бежать н
Обсуждения Озеро Сариклен