Забыв на время о матанализе, о всех своих заботах, нескончаемых проблемах и связях, я ехала в Кировабад в самом конце лета, на одну неделю, ехала через Москву с надеждой увидеть маму, Рому, одноклассников, поесть маминого борща, надеясь на добрый прием, домашний уют, не рассчитывая увидеть отца, поскольку в этот период он был на заработках в Сочи и дорожил каждым погожим днем уходящего лета, а также хотелось хоть самую малость пожить в своей комнате без многолюдья, искупаться, отлежаться в ванной и обновить свои отнюдь не радужные мысли и чувства после столь затянувшихся стрессов и полос невезенья, как и попланировать и поразмышлять о своем истинном положении. На помощь материальную я не рассчитывала и сама не везла подарков, поскольку их везти уже было не из чего, ибо у меня оставалось в запасе из всех заработанных в стройотряде денег после покупки вещей всего пятьдесят рублей, спрятанные под матрасом в общежитской комнате, и это было все, на что я могла пока рассчитывать по своему возвращению в Горький, да на подработку денег все там же, на междугородке. Будучи проездом в Москве, я обновила свою прическу, сделав вновь завивку, подкраску корней волос и укладку и была соблазнительно хороша, хотя глубоко в себе понимала всю искусственность моей внешности, которая отнюдь не была моим удовлетворением, но тем состоянием, когда я не боялась поднять глаза и говорить с любым человеком, не беспокоясь о своей внешности и не пряча взгляд, как это бывало раньше. Понимание, что все наносное, что все ни есть моя суть, сидело во мне столь прочно, что я абсолютно не умела и не желала когда-либо кокетничать и этим взимать дань за свой кукольный вид, а потому игнорировала всякие комплименты напрочь, как адресованные не мне, но чисто случайные, хотя и понимала, что, когда на тебе останавливаются мужские взгляды, это приятно. На самом деле моя внешность и мой внутренний мир абсолютно не совпадали и доносили до окружающих информацию обо мне отнюдь не точную, что и было мне необходимо, дабы никого не впускать в глубь себя, ибо там еще было все запущено и не прибрано, в некоем хаосе, которому было нужно время и отнюдь не любопытные глаза. После стройотряда я была вся загорелая, одета была в коротенькую юбку с блузкой, на шпильках и везла на всякий случай мое любимое платьице клеш, в котором ходила на общежитские танцы и пользовалась успехом. К каким-либо откровениям с родителями я абсолютно не была готова, здесь для меня был внутренний запрет, откровенные диалоги мне, казалось, были бы только во вред и не смогли бы решить мои личные проблемы, ибо их, как мне виделось, внешним путем или путем наставлений было решить невозможно, но может быть путем материальной помощи, хотя и это было во мне под большим вопросом, ибо и избыток денег бросал меня не в ту степь, а уводил на траты и развлечения, хоть и скромного порядка, но достаточные, чтобы вновь выбивать меня из колеи, заостряя мое внимание на нарастающих проблемах. С собой ничего не возможно было сделать, но принимать себя такую, как есть, и борясь, и не борясь с собой, как и с тем, что во мне проявлялось, уводя ясность мышления в рассеянность и развлечения, ибо мир был соблазнителен и почти охотно принимал меня накрашенную там, где я никогда не бывала, и где, побывав, я начинала тосковать по глубине и духовности, но постепенно сникала и отдалялась всей своей сутью, болея от ограниченности и заторможенности сознания, что особенно проявлялось, как только я начинала с большой надеждой штурмовать знания, штудируя книги. Взгляд, пройдя, охватив несколько строчек истинной науки почти с воодушевлением и понимание, вдруг опускался ниже, охватывал весь необъемный материал, что-то внутри надламывалось, и уже, как бы я не читала, до мозгов не доходило, как раньше, а начинало беспощадно буксовать, уводя на нет желание в то время, как сам ум и разум желал вникать далее. Рука сама непроизвольно закрывала учебник или лекции, или задачник, и наступало какое-то внутреннее непреодолимое забвение, кричащее мне: «Не могу, не получается, не останавливается рассеянность и какое-то отсутствие при присутствии…». Что же это? Как это понять? Как это повторяющееся состояние можно было объяснить родителям или себе? Только теперь, разговаривая с Богом, я знаю, что именно Бог своими энергиями ведет человека, где надо давая ему понимание, где надо, привлекая его опыт и знания, а где надо и тормозя, не давая развиваться именно в этом направлении. И все поучения, наставления, требования других, как и собственные усилия, тщетны. Судьба начинает вести путем неудач и проигрышей, путем неуважения и путем видимых падений, но так, как надо, как лучше, где человек обязан получить новый, совсем другой опыт, опыт, развивающий качества человека, его мировосприятие, ибо сосредоточение на некоторых даже очень похвальных вещах могут быть лишь повторением прошлых пристрастий из прошлых рождений и тяготение к ним может упорно пониматься человеком, как свой путь, единственный и успешный, хотя на самом деле он себя уже мог отработать и пора выходить в новые врата и осваивать новый опыт, или делать это в другое, отведенное Богом время, или начинать делать параллельно. У каждого человека это часто происходит с его теми или иными устремлениями, где врата закрываются на нет, а где открываются тотчас. Всем правит Бог. Знать это я не могла, но с болью вышибалась судьбой из университета, едва успев поступить, и через университет, по сути, через поступление закрепилась в этом пути и в свое время должна была иметь здесь и свой успех, хоть и не большой, но дающий мне почву под ногами до конца жизни.
Город Кировабад, как только я ступила на его землю, показался мне столь родным, что уже с вокзала я, вздохнув полной грудью его воздух, услышав азербайджанскую речь, поняла, что люблю и этот город, что мне здесь легко, что тревоги вмиг отпустили меня, что здесь я как бы защищена. Сам город утопал в зелени, казался самым приветливым и уютным для намаявшейся и все же где-то одинокой души. Почему-то сразу я вспомнила о Роме, о котором ни то что бы забыла, но не обращалась ни мыслью, ни памятью к его образу, ибо свои проблемы заслонили его, едва напоминая мне, что он есть, но ничего не связывает с ним, ибо предстояло долгое еще разбирательство в себе, и в этом состоянии я не была готова впустить в себя ни чей чужой мир и никому не могла ответить хоть малой взаимностью, ибо таких сил и желаний во мне не было и неоткуда было взять. Я могла бы лишь выслушивать любое обращение или притязание ко мне через едва приоткрытую дверь души, не впуская в нее полностью, как и полностью не выходя за свои пределы. В автобусе мне тотчас предложили место ребята азербайджанцы, поскольку это был обычай и так поступали по отношению к любой женщине или девушке, не взирая на возраст, что было нормой, проявлением уважения, национальной степенью нравственности и слегка стало теплей, как будто я пришла в дом к друзьям и нашла в нем ожидаемое гостеприимство. И в те годы я это очень ценила, поскольку дорожила тем вниманием, хоть и не претендовала на него, и была благодарна любому именно человеческому участию и поведению, как проявлению лучших качеств, что всегда и в любом было для меня основным показателем нравственности. Другое после воспитания отца его методами просто не могло во мне синтезироваться.
Когда я перешагнула порог, мама домывала полы, на диване в зале вальяжно сидел Улхан; отца, как я и ожидала, не было. Мама была загорелая, красивая ( на тот период ей было 38 лет), каштановые волосы локонами небрежно свисали ей прямо на глаза; когда она мочила тряпку, нагнувшись над ведром, груди едва колыхались под кофтой и из декольте они были видны чуть ли не на половину, что вдруг возмутило меня и стало снова больно и тяжело, поскольку это видел Улхан. Мамино лицо, руки, плечи были усыпаны множеством мелких веснушек, что, однако, нисколько не портило ее. Руки были крепкие, груди тугие и вся ее статная высокая фигура была женственно округлой, но не рыхлой, а что называется в теле. Где бы мама не появлялась, она была всегда предметом внимания мужчин и гордостью отца. Ее красота была броской, кукольной, нежной и интимной. Она никогда не красила глаза косметическим карандашом, ей не нужна была какая-то особая косметика, но пользовалась бигудями и помадой, едва подкрашивая брови и ресницы. Мой новый вид маму не удивил, она не бросилась ко мне, не пыталась обнять или поцеловать, она лишь задала несколько дежурных вопросов о том, как я добралась, не выразив особых чувств по поводу моего приезда и была невозмутима, как-будто я только что пришла из магазина или вернулась со школы. Улхан сказал, что я стала красивая, а мама сказала, что я никогда дурнушкой и не была, но худой, а теперь как-будо поправилась. Далее все же было вкусное мамино жаркое и борщ, были разговоры. Я заметила, что в мое отсутствие был сделан своими силами небольшой ремонт, где стены были покрашены краской, теперь каждая комната имела свой цвет, и отец разрисовал их всевозможными узорами и цветами, отчего опять стало чуть-чуть больно, ибо так освежают квартиру после выноса покойника. Мой ум и мои чувства, привыкшие во всем копаться и все оценивать, и тут усмотрели что-то против себя, и снова стало чуть пустынно и печально, и новой забытой тенью ложились во мне слова: «Здесь мне не рады…». Однако, впечатлив так меня, Бог тотчас притушевал подуманное, быстро придал ему незначительность и повел далее. Рассказывая время от времени о своей жизни в Горьком, я отговаривалась в основном общими словами, не вдаваясь в подробности и замечая, что в них никто особо и не нуждается. И Лена, и мама легко были удовлетворены тем, что было сказано, и в основе всего все еще лежала непроходящая радость, что я студентка, что у меня все идет, как надо, и другого быть не может. Привирая значительно, или преувеличивая, или скрывая, или недоговаривая о личных, постоянно осаждающих меня проблемах, я, однако, рассказала об Александре Стенченко без утайки, почти с наслаждением, ибо какая-то детскость, тонкость его души, его ранимость и чувствительность были мне дороги, ибо виделась в том чистота нравственная, и просилось на язык, чтобы обсудить и порадоваться хоть с кем-то такой встречей, пусть мимолетной, но оседающей прямо в сердце искренностью и непосредственностью. Маме Александр из моего скорого рассказа пришелся по душе, ибо такие люди, как Александр Стенченко, редки и всегда трогают многих. Далее я ходила к Лене и выслушивала ее неутомимое восхищение мною, сдержанное одобрение Виктора, однако зная свое и этим все же тайно печалясь. Далее была встреча с многими одноклассниками и было так, что они приходили стайкой под мой балкон и хором звали меня, считая меня удачливой и успешно идущей к своей цели, как и достойной уважения, и мы ездили на природу, в горы и на Куру. И снова по вечерам к нам домой приходил мамин воздыхатель Чапай (такова была его фамилия) и пил чай, и отпускал мне комплименты, делая это с большой тактичностью и умолкал, задумчиво и долго глядя на маму, и вновь отводя глаза, ибо прошлое, не поминаемое теперь нами, все же висело между нами и мне хотелось вновь сказать ему: «Зачем ты пришел? Ведь, у мамы есть муж!». Но я уже молчала, внутри недоумевая от маминой невозмутимости и непонятливости, что нельзя вести к себе в дом любовников, как и вообще иметь их, наученная незабываемым маминым уроком, как-будто и не имеющая на это право, не желая с ним воевать и прогонять его, ибо и сама была здесь уже гостьей, но сидела, чувствуя внутри себя горечь, не поминая прошлого и не забывая, или уходила, но и не смирившаяся, не согласная с таким продолжением и уже не желающая никаких объяснений. Невозможно было как-то бороться с этой любовью обоюдной, невозможно было ее запретить или преградить ей дорогу, а судьба хранила от отца эту тайну долго, не давая никому и рта открыть, дабы усомнить отца в верности мамы. Должно было пройти еще несколько лет, когда Чапай женился подобно Улхану на женщине своего возраста, и та родила ему девочку, но, увы, с одной короткой ножкой. Но это уже было потом и большее судьба от меня заслонила… Понимая мой молчаливый вопрос и неодобрение, мама несколько разоткровенничалась и рассказала, что отец, чуть не убил ее, когда они ездили как-то на природу на Куру, приревновав ее к Улхану, пытался топить, избил и бросил без денег неподалеку от какого-то армянского селения, и она, как смогла, добралась домой вся в синяках и ссадинах. Как бы оправдываясь, мама рассказывала, что, если только будет возможно, она сама его бросит, что отец стал пить и с моим отъездом стал позволять себе куда более жестокие поступки, оскорбления, открытый мат, возомнив себя со своим проектом чуть ли не Богом, требующим беспрекословного подчинения, а также стал распаскужен большим вниманием и захваливаниями людей, когда работает силуэтистом, так что и при ней его целовали в лысину и откровенно предлагали себя в любовницы молодые девицы. Рассказ мамы и слезы мамы многое объясняли и тем прочнее закрывали мою дверь назад, как и надежду на родительскую поддержку, но утверждали только в понимании, что в любом случае следует надеяться только на себя. Отец начинал серьезно мыслить также о том, чтобы выехать из Кировабада в русский город, а потому считал меня несколько обузой или кандалами на ногах, откровенно сокрушался, что пока я не закончу университет, и думать не приходится, чтобы собрать деньги и выехать в другой город. Так рассказала мне мама, и это я должна была принять к сведению. В этой связи отец становился очень жадным, начинал копить деньги, неустанно контролировать маму, заставляя ее экономить на еде, избивая ее и требуя подотчетности, тем превращая ее жизнь в ад. Мои отказы от денег были отцу на руку, и это делало его сдержанным ко мне в письмах и в меру доброжелательным. Рома, узнав о моем приезде, каждый вечер неизменно звал меня во двор, стуча по трубе, или с балкона, или просто спускаясь по лестнице и стуча в дверь. Особых перемен за все время в его жизни за этот год не произошло и то, что мы почти не переписывались, не было мне упреком, ибо и сам он писал не очень охотно, поскольку его чувства как-то не привыкли себя изливать подобным образом, но были в стадии ожидания и терпения. Теплыми августовскими вечерами мы прогуливались по городу, или шли в кино, или просиживали допоздна во дворе или у подъезда, который хорошо был обозрим с нашего балкона. Рома был мне как-то родней, хотя чувства проявлял более скупо или молча. Он был как-будто тот, кто, абсолютно не притрагиваясь ко мне, имел на меня большее право. Его невысказанные чувства исходили из такой недосягаемой глубины, что внешне можно было подумать о том, а есть ли они вообще. Он говорил тихо, не строя особые планы, но как бы утверждая мне вновь и вновь, что никто другой никогда не сможет так войти в его сердце, и с этим он ничего не может поделать. Его мать по-прежнему была против наших встреч и неустанно напоминала ему о той, с которой он уже был обручен. Вся его родня требовала от него верности и чувств только к своей будущей супруге, понося меня по своим причинам и всячески проявляя ко мне недружелюбие. Я, несомненно, знала, что уже через некоторое время я уеду и будет он предоставлен сам себе, и волен будет решать свои задачи, как и выбирать. Я не обременяла его обещаниями, я позволяла поступить так, как ему лучше, но и не отказывалась от него, предлагая дружбу и хорошие отношения. Однако из всего своего немногословия и сдержанности Рома находил только одни слова, одну просьбу: выйти за него замуж. Он говорил, что достаточно только одного моего слова и он приедет в Горький и там устроится на работу, мы поженимся и начнем жить вдали и от его родни и от моих родителей. Эта мысль как-будто запала в него, он вновь и вновь обращался к этой теме, рассматривал все возможные варианты, и иногда предлагал уже завтра взять паспорта и пойти оформить отношения. Слова Ромы никак не были для меня решением моих собственных проблем. Учеба и он были никак не совместимы. Я ради него ничем не могла пожертвовать, никак не могла, и, будучи в своей зыбкости, не могла найти в этом для себя хоть какое-то решение своих проблем. Тяготея к нему, я считала, что никогда не смогу с ним соединиться из-за разности внутреннего устройства, из-за разных ценностей и целей друг друга. Также между нами стоял запрет моего отца, моя, по сути, бедность и нереализованная мечта. Я также считала Рому не очень внимательным, не очень добрым и не очень осознавшим, что ему надо. Иначе, для чего он, держа меня в себе, обручил другую, поддавшись на уговоры родни? Отчего он передает мне угрожающие или непристойные мнения своих родственников слово в слово, готовых меня распять только за то, что я существую, почему он не писал мне письма, подтверждающие свои чувства? Эти многие «почему» просились на то, чтобы их проигнорировать, но, оставаясь одна, я никуда не могла от них деться, ибо закрывать глаза на необходимые человеческие проявления было невозможно в моем случае никак. Я знала точно то, что я уеду, и снова он будет занят собой, что ради меня не предпримет ничего. И в этом заблуждалась. Но этому было свое время, и мои скитания по жизни он должен был хоть чуть-чуть разделить, чем и вошел в мою душу и остался в ней большой моей благодарностью и все же долгой любовью, которая теперь то затихала, то вновь будилась, но казалась несерьезной, едва мелькающей, не имеющей себе поддержки и доказательства. Но главное – боль и обстоятельства сами корректировали мои чувства и не позволяли полностью им отдаться и что-то решительное предпринять, ибо и это был не он. Уже перед самым отъездом, когда после прогулки мы заходили в подъезд, он вдруг решительно остановил меня, преградив собой проход, и четко сказал: «Наташа, я тебе еще раз предлагаю, давай поженимся. Ведь, у тебя есть паспорт. Давай завтра подадим заявление. Давай сделаем это. И я буду всегда с тобой рядом. Если хочешь, я перееду в Горький, если хочешь, буду тебя ждать здесь. Мы будем счастливы… Ну, задержись на месяц! Мы растянем шатер, сыграем свадьбу. Ведь, это возможно». Увы, это в моем положении никак не было возможно. Я никак не представляла себе такую перемену. Это была бы лишняя и опасная ноша. На это я ответила, что раз он обручен, пусть хорошо подумает, пусть женится на той, которую ему прочат все родные, пусть женится на своей родственнице, если у них так принято, что я не могу, во мне все против и невозможно себя преодолеть. Я действительно не была готова на такие перемены в своей судьбе и, не зная глубину своих чувств к нему, желала себе отойти от этого омута и разгрести свои личные проблемы без него, не впуская его в свой мир ни в качестве кого. «Я буду ждать тебя сколь угодно», - говорил Роман, - уверяя меня, что не любит ту, которую его заставили обручить, что будет ей точно изменять и прочее… что его обручали насильственным путем старшие братья, что его избивали…
На поезд меня провожали трое – мама, Роман и Сержик, его друг. Казалось, что Сержик суетится больше всех. Никто, но он купил мне в дорогу воду, печенье, фрукты. Рома отводил взгляд, мама давала свои наставления. Наклонившись к Сержику, не знаю почему, может быть из-за его проявленной человечности и маленькой капли внимания, я шепнула, как бы желая отблагодарить и уверенная, что для Ромы это будет причиной быть в своих действиях более решительным: « Ес кес ирумэм». Я была уверена, что Серж ему об этом расскажет, и Рома безболезненно женится на той, которую обручил, ибо та девушка частенько бывала у него дома, когда я приехала, и искала его, когда он был со мной, уводя меня в город, туда, где никто нас не мог побеспокоить и говоря: «Поищет, поищет и уедет. Я ее не люблю». Поезд тронулся, набирая скорость, все замелькало и я уже едва видела из окна, как мама махала мне рукой, Рома просто стоял, грустно глядя вслед, а Серж… Он побежал следом, крича мое имя и еще что-то, но уже трудно было разобрать… Он слишком буквально принял мои слова. А я все удалялась и удалялась, и новая, едва приглушенная боль начинала во мне болеть и знакомым, и новым образом, ибо, болея сама, я раздавала боль другим и не желая и желая этого, оставляла с болью и потому эту чужую боль явно чувствовала в себе и молила время все это убрать, ибо внутренние страдания вели к игре и с чужими чувствами. И Сереге тоже после такого нечаянного и неверного признания пришлось добиваться моей руки и тоже получить отказ. О, сила слова, о необдуманность слова, о, игра с чужими чувствами! Как же легко боль сеет неразумность и безответственность! И как устоять от соблазнов хоть немного отомстить, когда сама уже измотана и уже почти привыкла к этому состоянию, которое нет-нет, да и вырывается в направлении непредвиденном и почти азартном.
Второй год обучения в университете видимо был дан мне Богом для повторения пройденного в усиленном варианте, с тем, чтобы необходимое извлечь и придать ускорение тому, чему должно было быть. Однако, начинался второй курс с картошки, а это значит, что, приехав из Кировабада и оказавшись в общежитии, я начинала готовить сумку, чтобы ехать с курсом в другом направлении, в один из районов горьковской области собирать картошку. Если мне не удалось проявить себя лучшим образом в учебе (хотя я отличилась своей обособленностью), если мне никак не удалось это сделать и в строй отряде (хотя я и здесь как-то отличилась), то на картошке я все же проявила себя дважды, ибо судьба (и это будет видно читателю не раз), всегда непременно выделяла меня в ту или иную сторону, заставляя идти по пути признаний и гонений, где ни там и ни там я не была особо виновата и всегда исходила из добрых побуждений и лучших желаний, а оборачивалось так, чтобы всегда могла испить два полюса человеческих мнений с тем, чтобы перегореть в этом направлении и не зависеть от них никогда, ибо говорящая с Богом, прежде всего, должна быть зависима от Бога, но никак от человеческой суеты. Отсюда молодость моя проходила через горнила вечного, но терпимого горения моих чувств в огне отношений и выйти из всего отрешенной, как йог. Такое горение было для меня больным, тяжелым и непрерывным, где бы я не была. И кто бы и сколько бы ни читал это повествование, не найдет в нем окончательного и бесповоротного торжества успеха и самоутверждения, но вечные скитания души и не очень-то большое принятие ее людьми, никаких побед, никакой душевной устроенности, и тем более мира…
По прибытии на место нашу группу предварительно по шесть человек поместили по комнатам в каком-то заброшенном строении, откуда через день нас должны были распределить по семьям, по четыре человека на семью, где на каждого хозяйство выдавало ведро картошки, молоко, хлеб, т.е. хозяйки должны были нас кормить по утру и отправлять на работу в поле. Однако, пока все дела не утряслись, день-два надо было как-то переждать в не очень подходящих условиях; было сказано, что каждый день из каждой комнаты по два человека должны идти в центр и брать там молоко и хлеб. Так получилось, что на следующее утро предстояло идти в центр за продуктами для шестерых человек мне и еще одной студентке. Путь лежал через поле и добраться можно было не менее, чем за полчаса. Однако с утра моросил дождь, обещая быть затяжным и действительно к часам десяти хлынул ливень, пузыря лужи и превратив тропинку к центру в сплошное месиво. Девчонки оставались без еды и поторапливали нас сходить за продуктами. Идти по бездорожью под проливным дождем моей напарнице не хотелось никак, и здесь моя принципиальность не могла молчать. Можно было взять по клеенке со столов, одеть резиновые сапоги, в конце концов переодеться по возвращении, поскольку, каждый знал, куда ехал и одежду на любую погоду припас. Никакие мои доводы не помогали. Я действительно кричала на нее, взывала к ее пониманию, говорила, что теперь наша очередь, что девчонки голодные. Все было тщетно. Я называла ее отказ предательством, непорядочностью, эгоизмом, безответственностью. Я говорила запальчиво, гневно, почти ни в ком не видя поддержки, мою позицию не разделяли, ибо каждый и для себя не желал такой участи, промокнуть с ног до головы. Я никогда еще не видела и не представляла себя в такой роли, но не могла удержать в себе гнев, негодование, нетерпимость и с тем, видя, что все бесполезно, схватила сумку и в чем была, выскочила за дверь. Это был мой максимализм, моя суть, мое понимание, здесь я чувствовала себя абсолютно правой, на этом стояла, и в этом понимала свой долг и патриотизм. Делать, если надо. Если могу. Если во благо. Судьба не часто баловала меня такими порывами и обстоятельствами реальными. Но я всегда говорила себе, что я люблю Родину, что я, если будет надо, пойду ради нее на все, что я не могу быть безответственной перед другими даже в мелочах. Иначе я потеряю себя. Это – непозволительно. В одно мгновение одежда стала мокрой насквозь. Холодный осенний дождь, казалось, лоханкой окатил меня, но внутренний гнев и твердость намерения были сильнее меня и давали мне силу и уверенность. Я шла, увязая более, чем по щиколотку в грязи, теряя обувь, прижимая к себе мокрую сумку, имея твердое намерение накормить девчонок и этим вопрос закрыть. Я никогда не была там, куда шла, я знала только направление и примерное расстояние во времени. Холодный дождь струился по мне, как из крана, мешая толком ориентироваться, но неведомая сила тащила вперед и постепенно все ближе и ближе угадывались очертания нескольких строений, где я уже сориентировалась и в общей сложности через минут тридцать была на месте. В мои бидоны было налито горячее парное молоко, был дан хлеб, тщательно завернутый в какие-то пакеты, также в сумку уместились и другие продукты, что были выделены нам, и уже через часа полтора или чуть менее я вернулась, выполнив отмеченное себе, спокойно переоделась. Но есть не стала. Не было благодарности. Не было поддержки. Не было и понимания. Напротив, все как-будто ополчились против меня, более запомнив мой гнев и высказывания, нежели осознав их причины и направленность. Реакция группы на мой поступок была такова, что при распределении по хозяйкам нас через день, никто не пожелал квартировать со мной, так что меня поселили у хозяйки в полном одиночестве. Она отвела мне место на печи и не очень-то меня приветила, почти ко мне не обращаясь и кормя за все время только одной картошкой и то не чаще двух раз в день.
На следующий день, после распределения по семьям нас вывезли с утра в поле, показали межи, раздали ведра и вперед. Земля едва успела подсохнуть, комья чернозема огромными слоями липли к подошвам, делая обувь тяжелой и громоздкой, картошку трудно было отличить от земли, было прохладно, достаточно неуютно, ветрено, а работа необозримыми полями лежала перед нами, требуя рук и старания. Все разбились на пары, взяв себе по меже. Я же, оставшись одной, потихоньку приноравливалась к работе и так все пошли ровным рядком, шаг за шагом наполняя ведра добротной картошкой, которые тотчас высыпали в мешки и далее грузили на машину. В какой-то момент я поняла, что мне следует всех опередить, я дала себе в миг такую установку, и руки, быстро погружаясь в разрыхленную влажную землю, стали ловко вылавливать в ней клубни и одну за другой, тут же контролируя себя, бросая в ведро с быстротой, на которую я только могла быть способна. Руки меня слушались, понимание было сосредоточенным, движения быстры и последовательны, пальцы ухватывали по несколько клубней сразу, не пропуская, не путая с комьями земли, контролируя, чтобы ничего не пропускать, на оставлять сзади себя, ведра заполнялись быстро и так, что их едва успевали от меня уносить и заменять другими. Дело спорилось, я вырывалась на своей меже вперед, оставляя не единицы, а всех позади. Это было просто, это было для меня не затруднительно, ибо я не чувствовала усталость, но это было еще и какое-то доказательство себя. Такое вырывание вперед каждый день становилось нормой для меня, моим личностным проявлением, моим желанием что-то сказать тем, кто меня отверг, кто пренебрег, кто посчитал меня ниже или хуже. Теперь многим становилось не до смеха. «А может быть она плохо собирает?», - смекнул кто-то. Следом по моей меже устремились охотники разоблачения. Но, увы. Все было чисто, ни одна картошка не была забыта во славу моих амбиций. Появились и желающие работать со мной вместе. Моим напарником стал паренек из нашей группы. До конца работы на картошке мы не ослабевали, но были впереди, отрывались на много, брали новую межу, догоняли всех и перегоняли. За работу нам пообещали выдать грамоту и денежное вознаграждение, однако, так получилось, что группа закончила работу и уехала ранее намеченного срока. Грамота и деньги, на которые мы не претендовали, получены не были, но было достигнуто то, что судьба вновь своими путями меня противопоставила другим и следом реабилитировала меня, что она делала почти всегда. Очень непросто быть противопоставленной другим, тем более, если это не очень справедливо. Но мой характер был к этому достаточно причастен, ибо не давал послабления никому, не терпел явно негативных качеств, и я заявляла своими средствами свое несогласие, чем порождала отрицание себя и тяжело это переживала, хотя неизменно чувствовала свою правоту во многом и недоумевала, почему столь понятные и правильные вещи людьми не приветствуются зачастую и чаще многие идут по пути угоды своим желаниям и желаниям мнимых друзей. Вообще я начинала проходить через науку высоких идей, преломляющуюся через призму материальных отношений. Я видела, как непросто убедить других в своей правоте, как не просто доказать через себя и свое поведение истину, как не просто, будучи правым, оказываться изолированным, не принятым или не разделенным, как не скоро люди жертвуют своими благами ради высшей цели или радо других, как не просто многим отказаться от пустой болтовни и стать на сторону правильного поступка. Меня в моей комнате в общежитии часто называли слишком правильной, с которой не знаешь о чем и говорить, если она сыпет лишь истинами неопровержимыми, ими мыслит, ими доказывает, их требует от других неизменно, хотя сама небезупречна. Мой характер добивал их своей требовательностью, расставляющей по местам все принципиальностью, негибкостью, иногда крутостью и неумолимостью в этом направлении. Мне невозможно было доказать никакую истину, если я ее сразу не принимала, если находила ее безнравственной; но если высказывание было мной приемлемо, то я подходила к нему с самых разных сторон, пыталась доказать его право на существование через вещи не общепринятые или искала к пониманию новый подход. Меня находили умной, но тяжелой для общения, слишком самоуверенной, негибкой и откровенно удивлялись, как это я сошлась с покладистой и все достаточно трезво понимающей Нафисой. Не очень любя меня, меня все же уважали, спрашивали частенько именно мое мнение, да и у каждой были и свои проблемы, так что зацикливаться на мне не получалось ни в группе, ни в комнате, где я жила, разве что было у многих устойчивое понимание, что я не такая, как все. Однако, уже на втором курсе после приезда с картошки мы пожелали с Нафисой жить вместе и переселились в другую комнату, где обстановка была значительно для меня благоприятней и каких-либо относительно меня негативных проявлений уже не было. Здесь вообще не было никаких проблем в общении, но, напротив, со мной охотно общались и обращались за советами или просто делились своим. Здесь кроме меня и Нафисы жила Полина и Людмила, старшекурсницы. Полина была обворожительна по своей обаятельности, непосредственности и романтизму. Ее часто как бы грустные глаза вводили в заблуждение, и как только хотелось узнать, что с ней, она начинала смеяться, проявляя отнюдь не обеспокоенное или опечаленное свое состояние, но умение играть своим лицом и голосом, часто пользовалась этим и охотно делилась с нами, как на любовном плане она легко может относительно себя вводить в заблуждение молодого человека. Она была девочкой достаточно влюбчивой, с переменным настроением, безотказной и на свой счет ни у кого не рождала особых пониманий. Некогда она страстно дружила с Людмилой, которая прекрасно танцевала в университетском балете, но с некоторых пор, после того, как Людмила благополучно засобиралась замуж за своего поклонника и воздыхателя Володю, отношения их изменились, поскольку Людмила стала уединяться частенько в комнате со своим женихом, прося всех выйти, или при всех просто лежала с ним на кровати, и они ворковали между собой, что было по многим причинам и неудобно, и неприятно, и не сводилось к общепринятому этикету. В такой обстановке, где эпицентром неудовлетворения становилась не я, мне было куда легче, и отсюда я и начала второй курс. Комната находилась несколько наискось от Сашиной фотолаборатории, а потому, в результате такого нечаянного соседства я оказалась под более тщательным его наблюдением, что тоже немного тяготило. Я надеялась, что в новом учебном году я смогу все же как-то выровняться и пойти более менее четко. Но не тут-то было. Камни преткновения вырастали, как грибы. Я начинала биться над курсом дифференциальных уравнений, к чему добавлялся все тот же матанализ, математическая логика и физика. Также не умалялись денежные проблемы, ибо, хотя я и получила стипендию, но это было все, на что я могла рассчитывать, а родители деньги слать не собирались, поскольку я в этом очень хорошо постаралась сама, заверив их, что стройотрядовских денег хватит, и этим обеспечила себе вновь скудное и болезненное существование, начиная вновь подумывать о подработке связной. Саша, обещавший уехать, поскольку заканчивал университет, все еще не уезжал, особо не вводя меня в свои причины, но начинал захаживать в нашу комнату значительно чаще и на правах моего парня, на что я серьезно по-прежнему не смотрела и увиливала от встреч, как могла. Мои новые костюмы, в которых я начинала появляться в коридоре, на занятиях и университетских вечеринках и мероприятиях, окончательно сбили его с толку, и он все тверже настаивал на всякого рода развлекательных и культурных походах с ним, по сути не зная, как мне не до него, ибо я снова начинала работать на междугородке. Иногда ранним утром, идя на работу, я замечала, что Саше тоже не спится и помимо своих постоянных дел, когда он куда-то уносился со своим черным ящиком за плечом, он также метет университетскую территорию, вооружившись метлой и при виде меня не знал, как объяснить это свое утреннее занятие, но лишь робко здоровался и тотчас низко склонял голову, как-будто застигнутый врасплох, и только в этом случае можно было увидеть его достаточно обозримую грусть. Понятно было теперь, откуда эти столь маленькие трогательные подарки, эти его сухие цветы, мелкие флакончики духов… И ему было непросто содержать себя, и ему нужно было решать свои проблемы, и у него были свои причины непременно. Именно, увидев его с метлой, метущим университетский двор ранним утром, я, по сути, зауважала его, увидела в нем просто человека просто решающего свои проблемы, без выкрутасов и желания казаться лучше или достойней или успешней.
В университете, а тем более в общежитии приходилось быть свидетелем многих вещей интимных. На кухне – целовались, на лестничных пролетах в поздние часы – целовались, открыть дверь без стука в чужую комнату было рискованно, ибо и мне приходилось быть свидетельницей вещей глубоко интимных. Также и наша Людмила, боясь потерять расположение к себе своего парня, который откровенно называл ее не иначе, как «Моя», как будто это было ее имя, целыми днями порою вылеживалась с ним и было не понятно, что делали их руки под одеялом в присутствии других. Они обнимались, целовались, игнорируя любое мнение, они ворковали между собой до противности. В итоге, не долго думая в один из дней меня как прорвало, ибо это была я. В первый раз я откровенно и сразу была поддержана всеми, я изгнала его и ее из комнаты так и такими словами, что более он вообще не появлялся у нас, а Людмила затаила обиду на всех, устроив нам всем бойкот, перестав со всеми здороваться и вообще смотреть в нашу сторону. Ее поведение становилось столь вызывающим, что я, хотя и имела и свои неугасающие проблемы, написала ей эпиграмму, часть которой здесь привожу: « Вот ты вошла так быстро, так мгновенно, как вихрь, иль как солдат, чеканя шаг. В моих глазах ты – черная пантера, в своей шубенке и кирзовых сапогах. Всех ненавидя или презирая, молчишь упорно или делаешь назло. То дверью хлопая, то радио включая, сама не знаешь, как это смешно. А что ты есть? Чем ты неповторима? Каких достоинств нам в тебе не счесть? Одно скажу: ты нами не любима, чужая ты, какая ты ни есть…». Прочитав листок на тумбочке с этим посланием, она, судя по ее дальнейшему поведению, кое-что приняла к сведению, но и мы приняли к сведению, что уже весной у нее состоится свадьба, что им дадут отдельную комнату, и она уволит нас от своего присутствия. Те или иные события вне меня происходили сами по себе с редким моим участием, ибо моя основная работа была преимущественно внутри меня, и такие нападки на других были моей крайней необходимостью, когда во мне все возмущалось и начинало все расставлять по местам, как бы при этом не было больно мне самой или другим. Внутри меня уже давно не было торжества от того, что я студентка, ибо хорошо почувствовала всю зыбкость этого вечного студенческого состояния, на самом деле ничьи чувства меня особо не волновали особо, но принимались что называется «на бегу», письма домой писались исправно как под копирку и никуда не уходил внутренний запрет рассказать все, как есть родителям, откровенно попросив от них более существенную помощь, ибо даже и на праздники или дни рождения они не торопились чем-то порадовать меня, лишь однажды мамина сестра тетя Тамара прислала мне просто так тридцать рублей, за что я ей благодарна до сих пор, ибо деньги оказались кстати и тянулись долго и тщательно. Стена, аккуратно и день за днем выстроенная во мне родителями, запрещала обращаться к ним и за советом, дав этим мне мою очень нелегкую битву за себя своими видимыми мной сподручными средствами, не обременяя других, как на самом деле делали многие студенты и по своим причинам, включая и Нафису, и Сашу. Не призывая на помощь, я, как и многие, мостила себе свое будущее путями отнюдь не легкими и не столь прямыми, но и неопровержимыми моим разумом. Особо не принимаемая группой и отвергая тех, кто желал со мной дружить, я тем самым растеряла в ней своих первичных поклонников и доброжелателей или уже в упор их не видела, и понимала, что привлекательны не те, кто быстро собирает картошку или проявляет непрошенный энтузиазм, а те, у кого в зачетке хотя бы твердые тройки и кто у доски может связать хоть два слова. Я же еле успевала обрубать хвосты и иногда чувствовала на себе более сочувствующие или снисходительные взгляды сокурсников и отвергала и их и их сочувствия. Непосещение занятий периодически в связи с моей работой подливало масло в огонь, проблемы подрастали, ибо осилить дифференциальные уравнения или математическую логику или тот же математический анализ, не посещая систематически лекции, но используя чужие, унизительно прося их в который раз, непросто.
Но студенческая жизнь вновь шла своим чередом, во многом копируя проблемы других, повторяя по второму кругу то, что уже было и привнося новое и неожиданное, как жданное, так и нежданное. Были уже сложившиеся отношения с Нафисой, Александром, в моей жизни была работа на междугородке, учеба, танцы по выходным, кино, прогулки по городу… Но все это было в постоянном состоянии большой внутренней неудовлетворенности собой, в безденежье, в понимании, что из всего самое главное – это начать понимать, начать оперировать знаниями, непременно разбирать лекции и научиться решать задачи, но обстоятельства, несовершенные качества диктовали неизменно свое, и из этих тисков выход виделся с большим трудом. Пытаясь как-то заработать на жизнь, я также начинала понимать, что снова растет ком не разобранных лекций, что снова я уже не знаю, с какой стороны подступиться к запущенным предметам и снова бежала в читалку главного корпуса и пыталась как-то наверстать упущенное, но чаще всего просиживала бестолку, не в силах войти в суть и начинать хотя бы потихоньку распутывать шаг за шагом этот внушительный клубок знаний. Александр неизменно светился, скорее, лучился нескрываемой радостью при виде меня, что уже начинало надоедать и вселяло в меня сомнения в искренности и нормальности такого ко мне отношения. Он как и прежде постоянно попадался мне на глаза, робко стучал в комнату, пытаясь как бы проникнуть в мою жизнь, как-будто не был озадачен ни чем другим, даже окончанием университета, или у него в этом плане виделось все благоприятным. Он настойчиво предлагал мне прийти в фотолабораторию с тем, чтобы сделать мои фотографии. Такой день настал. Сделав в парикмахерской прическу, одев новый костюм-тройку, я в назначенное время явилась, и он долго фотографировал меня и все бегал вокруг, требуя повернуть голову так и эдак, за одно не переставая мечтать о нашем совместном будущем, не подозревая и не спрашивая меня о моих проблемах, вообще не затрагивая этой темы, поскольку и для него самого она не существовала в столь обостренном варианте. Я же, как всегда, была сдержана и надеялась, что на этом его ко мне просьбы будут исчерпаны. Нафиса говорила, как всегда, что я счастливая, что она бы на моем месте непременно ответила бы ему взаимностью и порою пускалась в долгие воспоминания о своей первой любви. Продолжительные разговоры с Нафисой не были для меня необходимыми, я уже давно научилась обходиться без откровений по поводу себя, но с ней это было легко, естественно, непринужденно, и никогда не возникала мысль, а стоит ли с ней об этом или том говорить. Она была легка, естественна, не требовала долгих разъяснений, но все понимала и оценивала сразу и так, что во мне ничего не противилось или возмущалось, но охотно с ней делилась своим и входило в ее, ибо все становилось нашим, было обоюдным утешением и посланной нам обоим свыше Божественной милостью, через которую можно было также противостоять судьбе, бьющей на тот период не только меня, но и ее. Очень часто уже после двенадцати, когда движения в общежитии затихали, и одинокие фигуры, мелькнув в коридоре, скрывались за дверями, мы спускались на первый этаж к вахтерше, делали у нее кофе, перемалывая его в кофемолке, так что запах разносился далеко за пределы первого этажа, и сидели с вахтершей тетей Ниной, которой может быть было не больше сорока лет, но в наших глазах это была уже пожилая, очень умудренная и доброжелательная женщина, заменяющая нам на тот период наших близких или более того, и которая легко поясняла нам и то и это, как могла успокаивала или оставляла одних, уходя полежать, а мы долго мечтали, покуривая сигареты (что научила меня Нафиса) и попивая кофе с тем, чтобы далее подняться в читалку и заниматься хотя бы до часов трех. Но занятия никак не давались, милей было говорить о своем. Уже в который раз перемалывали одно и то же, как кофе, и неизменно находя в таких общениях и свою радость, и успокоение, и надежды и строя планы, каждый свои. Это была наша отдушинка, наше недолгое освобождение от реальностей, наше человеческое общение, которое было очень искренним, своеобразным, необходимым, утешающим. Мы никогда не запрещали друг другу расширять границы общения и дружбы, никогда не требовали ничего друг от друга и не ставили друг другу условий. Но когда было необходимо, когда душа желала отойти от боли и найти понимание, мы служили друг другу, по сути, внутри себя уже не разрывные с друг другом по духу. Я научила Нафису краситься и ходить на танцы, а она просто дала мне тоже затянуться однажды сигаретой, и я увидела, что здесь есть и успокоение, и уходит печаль, и все становится на свои места, и горький табачный дым, ложась на горечь внутри, как бы нейтрализует ее и открывает свои незримые врата жить. Такая может быть иллюзия, однако, не стала моим долгим пониманием, ибо одна без Нафисы, и где бы я не была, я к сигарам не тянулась никогда, хотя запах сигар всегда напоминал мне о тех наших днях. И позже мне было много тяжелее. Но не было рядом ее - и не устремлялась я к кофе, да и к сигаретам, никак не вожделела к ним, но относилась равно и без пренебрежения или осуждения…
Город Кировабад, как только я ступила на его землю, показался мне столь родным, что уже с вокзала я, вздохнув полной грудью его воздух, услышав азербайджанскую речь, поняла, что люблю и этот город, что мне здесь легко, что тревоги вмиг отпустили меня, что здесь я как бы защищена. Сам город утопал в зелени, казался самым приветливым и уютным для намаявшейся и все же где-то одинокой души. Почему-то сразу я вспомнила о Роме, о котором ни то что бы забыла, но не обращалась ни мыслью, ни памятью к его образу, ибо свои проблемы заслонили его, едва напоминая мне, что он есть, но ничего не связывает с ним, ибо предстояло долгое еще разбирательство в себе, и в этом состоянии я не была готова впустить в себя ни чей чужой мир и никому не могла ответить хоть малой взаимностью, ибо таких сил и желаний во мне не было и неоткуда было взять. Я могла бы лишь выслушивать любое обращение или притязание ко мне через едва приоткрытую дверь души, не впуская в нее полностью, как и полностью не выходя за свои пределы. В автобусе мне тотчас предложили место ребята азербайджанцы, поскольку это был обычай и так поступали по отношению к любой женщине или девушке, не взирая на возраст, что было нормой, проявлением уважения, национальной степенью нравственности и слегка стало теплей, как будто я пришла в дом к друзьям и нашла в нем ожидаемое гостеприимство. И в те годы я это очень ценила, поскольку дорожила тем вниманием, хоть и не претендовала на него, и была благодарна любому именно человеческому участию и поведению, как проявлению лучших качеств, что всегда и в любом было для меня основным показателем нравственности. Другое после воспитания отца его методами просто не могло во мне синтезироваться.
Когда я перешагнула порог, мама домывала полы, на диване в зале вальяжно сидел Улхан; отца, как я и ожидала, не было. Мама была загорелая, красивая ( на тот период ей было 38 лет), каштановые волосы локонами небрежно свисали ей прямо на глаза; когда она мочила тряпку, нагнувшись над ведром, груди едва колыхались под кофтой и из декольте они были видны чуть ли не на половину, что вдруг возмутило меня и стало снова больно и тяжело, поскольку это видел Улхан. Мамино лицо, руки, плечи были усыпаны множеством мелких веснушек, что, однако, нисколько не портило ее. Руки были крепкие, груди тугие и вся ее статная высокая фигура была женственно округлой, но не рыхлой, а что называется в теле. Где бы мама не появлялась, она была всегда предметом внимания мужчин и гордостью отца. Ее красота была броской, кукольной, нежной и интимной. Она никогда не красила глаза косметическим карандашом, ей не нужна была какая-то особая косметика, но пользовалась бигудями и помадой, едва подкрашивая брови и ресницы. Мой новый вид маму не удивил, она не бросилась ко мне, не пыталась обнять или поцеловать, она лишь задала несколько дежурных вопросов о том, как я добралась, не выразив особых чувств по поводу моего приезда и была невозмутима, как-будто я только что пришла из магазина или вернулась со школы. Улхан сказал, что я стала красивая, а мама сказала, что я никогда дурнушкой и не была, но худой, а теперь как-будо поправилась. Далее все же было вкусное мамино жаркое и борщ, были разговоры. Я заметила, что в мое отсутствие был сделан своими силами небольшой ремонт, где стены были покрашены краской, теперь каждая комната имела свой цвет, и отец разрисовал их всевозможными узорами и цветами, отчего опять стало чуть-чуть больно, ибо так освежают квартиру после выноса покойника. Мой ум и мои чувства, привыкшие во всем копаться и все оценивать, и тут усмотрели что-то против себя, и снова стало чуть пустынно и печально, и новой забытой тенью ложились во мне слова: «Здесь мне не рады…». Однако, впечатлив так меня, Бог тотчас притушевал подуманное, быстро придал ему незначительность и повел далее. Рассказывая время от времени о своей жизни в Горьком, я отговаривалась в основном общими словами, не вдаваясь в подробности и замечая, что в них никто особо и не нуждается. И Лена, и мама легко были удовлетворены тем, что было сказано, и в основе всего все еще лежала непроходящая радость, что я студентка, что у меня все идет, как надо, и другого быть не может. Привирая значительно, или преувеличивая, или скрывая, или недоговаривая о личных, постоянно осаждающих меня проблемах, я, однако, рассказала об Александре Стенченко без утайки, почти с наслаждением, ибо какая-то детскость, тонкость его души, его ранимость и чувствительность были мне дороги, ибо виделась в том чистота нравственная, и просилось на язык, чтобы обсудить и порадоваться хоть с кем-то такой встречей, пусть мимолетной, но оседающей прямо в сердце искренностью и непосредственностью. Маме Александр из моего скорого рассказа пришелся по душе, ибо такие люди, как Александр Стенченко, редки и всегда трогают многих. Далее я ходила к Лене и выслушивала ее неутомимое восхищение мною, сдержанное одобрение Виктора, однако зная свое и этим все же тайно печалясь. Далее была встреча с многими одноклассниками и было так, что они приходили стайкой под мой балкон и хором звали меня, считая меня удачливой и успешно идущей к своей цели, как и достойной уважения, и мы ездили на природу, в горы и на Куру. И снова по вечерам к нам домой приходил мамин воздыхатель Чапай (такова была его фамилия) и пил чай, и отпускал мне комплименты, делая это с большой тактичностью и умолкал, задумчиво и долго глядя на маму, и вновь отводя глаза, ибо прошлое, не поминаемое теперь нами, все же висело между нами и мне хотелось вновь сказать ему: «Зачем ты пришел? Ведь, у мамы есть муж!». Но я уже молчала, внутри недоумевая от маминой невозмутимости и непонятливости, что нельзя вести к себе в дом любовников, как и вообще иметь их, наученная незабываемым маминым уроком, как-будто и не имеющая на это право, не желая с ним воевать и прогонять его, ибо и сама была здесь уже гостьей, но сидела, чувствуя внутри себя горечь, не поминая прошлого и не забывая, или уходила, но и не смирившаяся, не согласная с таким продолжением и уже не желающая никаких объяснений. Невозможно было как-то бороться с этой любовью обоюдной, невозможно было ее запретить или преградить ей дорогу, а судьба хранила от отца эту тайну долго, не давая никому и рта открыть, дабы усомнить отца в верности мамы. Должно было пройти еще несколько лет, когда Чапай женился подобно Улхану на женщине своего возраста, и та родила ему девочку, но, увы, с одной короткой ножкой. Но это уже было потом и большее судьба от меня заслонила… Понимая мой молчаливый вопрос и неодобрение, мама несколько разоткровенничалась и рассказала, что отец, чуть не убил ее, когда они ездили как-то на природу на Куру, приревновав ее к Улхану, пытался топить, избил и бросил без денег неподалеку от какого-то армянского селения, и она, как смогла, добралась домой вся в синяках и ссадинах. Как бы оправдываясь, мама рассказывала, что, если только будет возможно, она сама его бросит, что отец стал пить и с моим отъездом стал позволять себе куда более жестокие поступки, оскорбления, открытый мат, возомнив себя со своим проектом чуть ли не Богом, требующим беспрекословного подчинения, а также стал распаскужен большим вниманием и захваливаниями людей, когда работает силуэтистом, так что и при ней его целовали в лысину и откровенно предлагали себя в любовницы молодые девицы. Рассказ мамы и слезы мамы многое объясняли и тем прочнее закрывали мою дверь назад, как и надежду на родительскую поддержку, но утверждали только в понимании, что в любом случае следует надеяться только на себя. Отец начинал серьезно мыслить также о том, чтобы выехать из Кировабада в русский город, а потому считал меня несколько обузой или кандалами на ногах, откровенно сокрушался, что пока я не закончу университет, и думать не приходится, чтобы собрать деньги и выехать в другой город. Так рассказала мне мама, и это я должна была принять к сведению. В этой связи отец становился очень жадным, начинал копить деньги, неустанно контролировать маму, заставляя ее экономить на еде, избивая ее и требуя подотчетности, тем превращая ее жизнь в ад. Мои отказы от денег были отцу на руку, и это делало его сдержанным ко мне в письмах и в меру доброжелательным. Рома, узнав о моем приезде, каждый вечер неизменно звал меня во двор, стуча по трубе, или с балкона, или просто спускаясь по лестнице и стуча в дверь. Особых перемен за все время в его жизни за этот год не произошло и то, что мы почти не переписывались, не было мне упреком, ибо и сам он писал не очень охотно, поскольку его чувства как-то не привыкли себя изливать подобным образом, но были в стадии ожидания и терпения. Теплыми августовскими вечерами мы прогуливались по городу, или шли в кино, или просиживали допоздна во дворе или у подъезда, который хорошо был обозрим с нашего балкона. Рома был мне как-то родней, хотя чувства проявлял более скупо или молча. Он был как-будто тот, кто, абсолютно не притрагиваясь ко мне, имел на меня большее право. Его невысказанные чувства исходили из такой недосягаемой глубины, что внешне можно было подумать о том, а есть ли они вообще. Он говорил тихо, не строя особые планы, но как бы утверждая мне вновь и вновь, что никто другой никогда не сможет так войти в его сердце, и с этим он ничего не может поделать. Его мать по-прежнему была против наших встреч и неустанно напоминала ему о той, с которой он уже был обручен. Вся его родня требовала от него верности и чувств только к своей будущей супруге, понося меня по своим причинам и всячески проявляя ко мне недружелюбие. Я, несомненно, знала, что уже через некоторое время я уеду и будет он предоставлен сам себе, и волен будет решать свои задачи, как и выбирать. Я не обременяла его обещаниями, я позволяла поступить так, как ему лучше, но и не отказывалась от него, предлагая дружбу и хорошие отношения. Однако из всего своего немногословия и сдержанности Рома находил только одни слова, одну просьбу: выйти за него замуж. Он говорил, что достаточно только одного моего слова и он приедет в Горький и там устроится на работу, мы поженимся и начнем жить вдали и от его родни и от моих родителей. Эта мысль как-будто запала в него, он вновь и вновь обращался к этой теме, рассматривал все возможные варианты, и иногда предлагал уже завтра взять паспорта и пойти оформить отношения. Слова Ромы никак не были для меня решением моих собственных проблем. Учеба и он были никак не совместимы. Я ради него ничем не могла пожертвовать, никак не могла, и, будучи в своей зыбкости, не могла найти в этом для себя хоть какое-то решение своих проблем. Тяготея к нему, я считала, что никогда не смогу с ним соединиться из-за разности внутреннего устройства, из-за разных ценностей и целей друг друга. Также между нами стоял запрет моего отца, моя, по сути, бедность и нереализованная мечта. Я также считала Рому не очень внимательным, не очень добрым и не очень осознавшим, что ему надо. Иначе, для чего он, держа меня в себе, обручил другую, поддавшись на уговоры родни? Отчего он передает мне угрожающие или непристойные мнения своих родственников слово в слово, готовых меня распять только за то, что я существую, почему он не писал мне письма, подтверждающие свои чувства? Эти многие «почему» просились на то, чтобы их проигнорировать, но, оставаясь одна, я никуда не могла от них деться, ибо закрывать глаза на необходимые человеческие проявления было невозможно в моем случае никак. Я знала точно то, что я уеду, и снова он будет занят собой, что ради меня не предпримет ничего. И в этом заблуждалась. Но этому было свое время, и мои скитания по жизни он должен был хоть чуть-чуть разделить, чем и вошел в мою душу и остался в ней большой моей благодарностью и все же долгой любовью, которая теперь то затихала, то вновь будилась, но казалась несерьезной, едва мелькающей, не имеющей себе поддержки и доказательства. Но главное – боль и обстоятельства сами корректировали мои чувства и не позволяли полностью им отдаться и что-то решительное предпринять, ибо и это был не он. Уже перед самым отъездом, когда после прогулки мы заходили в подъезд, он вдруг решительно остановил меня, преградив собой проход, и четко сказал: «Наташа, я тебе еще раз предлагаю, давай поженимся. Ведь, у тебя есть паспорт. Давай завтра подадим заявление. Давай сделаем это. И я буду всегда с тобой рядом. Если хочешь, я перееду в Горький, если хочешь, буду тебя ждать здесь. Мы будем счастливы… Ну, задержись на месяц! Мы растянем шатер, сыграем свадьбу. Ведь, это возможно». Увы, это в моем положении никак не было возможно. Я никак не представляла себе такую перемену. Это была бы лишняя и опасная ноша. На это я ответила, что раз он обручен, пусть хорошо подумает, пусть женится на той, которую ему прочат все родные, пусть женится на своей родственнице, если у них так принято, что я не могу, во мне все против и невозможно себя преодолеть. Я действительно не была готова на такие перемены в своей судьбе и, не зная глубину своих чувств к нему, желала себе отойти от этого омута и разгрести свои личные проблемы без него, не впуская его в свой мир ни в качестве кого. «Я буду ждать тебя сколь угодно», - говорил Роман, - уверяя меня, что не любит ту, которую его заставили обручить, что будет ей точно изменять и прочее… что его обручали насильственным путем старшие братья, что его избивали…
На поезд меня провожали трое – мама, Роман и Сержик, его друг. Казалось, что Сержик суетится больше всех. Никто, но он купил мне в дорогу воду, печенье, фрукты. Рома отводил взгляд, мама давала свои наставления. Наклонившись к Сержику, не знаю почему, может быть из-за его проявленной человечности и маленькой капли внимания, я шепнула, как бы желая отблагодарить и уверенная, что для Ромы это будет причиной быть в своих действиях более решительным: « Ес кес ирумэм». Я была уверена, что Серж ему об этом расскажет, и Рома безболезненно женится на той, которую обручил, ибо та девушка частенько бывала у него дома, когда я приехала, и искала его, когда он был со мной, уводя меня в город, туда, где никто нас не мог побеспокоить и говоря: «Поищет, поищет и уедет. Я ее не люблю». Поезд тронулся, набирая скорость, все замелькало и я уже едва видела из окна, как мама махала мне рукой, Рома просто стоял, грустно глядя вслед, а Серж… Он побежал следом, крича мое имя и еще что-то, но уже трудно было разобрать… Он слишком буквально принял мои слова. А я все удалялась и удалялась, и новая, едва приглушенная боль начинала во мне болеть и знакомым, и новым образом, ибо, болея сама, я раздавала боль другим и не желая и желая этого, оставляла с болью и потому эту чужую боль явно чувствовала в себе и молила время все это убрать, ибо внутренние страдания вели к игре и с чужими чувствами. И Сереге тоже после такого нечаянного и неверного признания пришлось добиваться моей руки и тоже получить отказ. О, сила слова, о необдуманность слова, о, игра с чужими чувствами! Как же легко боль сеет неразумность и безответственность! И как устоять от соблазнов хоть немного отомстить, когда сама уже измотана и уже почти привыкла к этому состоянию, которое нет-нет, да и вырывается в направлении непредвиденном и почти азартном.
Второй год обучения в университете видимо был дан мне Богом для повторения пройденного в усиленном варианте, с тем, чтобы необходимое извлечь и придать ускорение тому, чему должно было быть. Однако, начинался второй курс с картошки, а это значит, что, приехав из Кировабада и оказавшись в общежитии, я начинала готовить сумку, чтобы ехать с курсом в другом направлении, в один из районов горьковской области собирать картошку. Если мне не удалось проявить себя лучшим образом в учебе (хотя я отличилась своей обособленностью), если мне никак не удалось это сделать и в строй отряде (хотя я и здесь как-то отличилась), то на картошке я все же проявила себя дважды, ибо судьба (и это будет видно читателю не раз), всегда непременно выделяла меня в ту или иную сторону, заставляя идти по пути признаний и гонений, где ни там и ни там я не была особо виновата и всегда исходила из добрых побуждений и лучших желаний, а оборачивалось так, чтобы всегда могла испить два полюса человеческих мнений с тем, чтобы перегореть в этом направлении и не зависеть от них никогда, ибо говорящая с Богом, прежде всего, должна быть зависима от Бога, но никак от человеческой суеты. Отсюда молодость моя проходила через горнила вечного, но терпимого горения моих чувств в огне отношений и выйти из всего отрешенной, как йог. Такое горение было для меня больным, тяжелым и непрерывным, где бы я не была. И кто бы и сколько бы ни читал это повествование, не найдет в нем окончательного и бесповоротного торжества успеха и самоутверждения, но вечные скитания души и не очень-то большое принятие ее людьми, никаких побед, никакой душевной устроенности, и тем более мира…
По прибытии на место нашу группу предварительно по шесть человек поместили по комнатам в каком-то заброшенном строении, откуда через день нас должны были распределить по семьям, по четыре человека на семью, где на каждого хозяйство выдавало ведро картошки, молоко, хлеб, т.е. хозяйки должны были нас кормить по утру и отправлять на работу в поле. Однако, пока все дела не утряслись, день-два надо было как-то переждать в не очень подходящих условиях; было сказано, что каждый день из каждой комнаты по два человека должны идти в центр и брать там молоко и хлеб. Так получилось, что на следующее утро предстояло идти в центр за продуктами для шестерых человек мне и еще одной студентке. Путь лежал через поле и добраться можно было не менее, чем за полчаса. Однако с утра моросил дождь, обещая быть затяжным и действительно к часам десяти хлынул ливень, пузыря лужи и превратив тропинку к центру в сплошное месиво. Девчонки оставались без еды и поторапливали нас сходить за продуктами. Идти по бездорожью под проливным дождем моей напарнице не хотелось никак, и здесь моя принципиальность не могла молчать. Можно было взять по клеенке со столов, одеть резиновые сапоги, в конце концов переодеться по возвращении, поскольку, каждый знал, куда ехал и одежду на любую погоду припас. Никакие мои доводы не помогали. Я действительно кричала на нее, взывала к ее пониманию, говорила, что теперь наша очередь, что девчонки голодные. Все было тщетно. Я называла ее отказ предательством, непорядочностью, эгоизмом, безответственностью. Я говорила запальчиво, гневно, почти ни в ком не видя поддержки, мою позицию не разделяли, ибо каждый и для себя не желал такой участи, промокнуть с ног до головы. Я никогда еще не видела и не представляла себя в такой роли, но не могла удержать в себе гнев, негодование, нетерпимость и с тем, видя, что все бесполезно, схватила сумку и в чем была, выскочила за дверь. Это был мой максимализм, моя суть, мое понимание, здесь я чувствовала себя абсолютно правой, на этом стояла, и в этом понимала свой долг и патриотизм. Делать, если надо. Если могу. Если во благо. Судьба не часто баловала меня такими порывами и обстоятельствами реальными. Но я всегда говорила себе, что я люблю Родину, что я, если будет надо, пойду ради нее на все, что я не могу быть безответственной перед другими даже в мелочах. Иначе я потеряю себя. Это – непозволительно. В одно мгновение одежда стала мокрой насквозь. Холодный осенний дождь, казалось, лоханкой окатил меня, но внутренний гнев и твердость намерения были сильнее меня и давали мне силу и уверенность. Я шла, увязая более, чем по щиколотку в грязи, теряя обувь, прижимая к себе мокрую сумку, имея твердое намерение накормить девчонок и этим вопрос закрыть. Я никогда не была там, куда шла, я знала только направление и примерное расстояние во времени. Холодный дождь струился по мне, как из крана, мешая толком ориентироваться, но неведомая сила тащила вперед и постепенно все ближе и ближе угадывались очертания нескольких строений, где я уже сориентировалась и в общей сложности через минут тридцать была на месте. В мои бидоны было налито горячее парное молоко, был дан хлеб, тщательно завернутый в какие-то пакеты, также в сумку уместились и другие продукты, что были выделены нам, и уже через часа полтора или чуть менее я вернулась, выполнив отмеченное себе, спокойно переоделась. Но есть не стала. Не было благодарности. Не было поддержки. Не было и понимания. Напротив, все как-будто ополчились против меня, более запомнив мой гнев и высказывания, нежели осознав их причины и направленность. Реакция группы на мой поступок была такова, что при распределении по хозяйкам нас через день, никто не пожелал квартировать со мной, так что меня поселили у хозяйки в полном одиночестве. Она отвела мне место на печи и не очень-то меня приветила, почти ко мне не обращаясь и кормя за все время только одной картошкой и то не чаще двух раз в день.
На следующий день, после распределения по семьям нас вывезли с утра в поле, показали межи, раздали ведра и вперед. Земля едва успела подсохнуть, комья чернозема огромными слоями липли к подошвам, делая обувь тяжелой и громоздкой, картошку трудно было отличить от земли, было прохладно, достаточно неуютно, ветрено, а работа необозримыми полями лежала перед нами, требуя рук и старания. Все разбились на пары, взяв себе по меже. Я же, оставшись одной, потихоньку приноравливалась к работе и так все пошли ровным рядком, шаг за шагом наполняя ведра добротной картошкой, которые тотчас высыпали в мешки и далее грузили на машину. В какой-то момент я поняла, что мне следует всех опередить, я дала себе в миг такую установку, и руки, быстро погружаясь в разрыхленную влажную землю, стали ловко вылавливать в ней клубни и одну за другой, тут же контролируя себя, бросая в ведро с быстротой, на которую я только могла быть способна. Руки меня слушались, понимание было сосредоточенным, движения быстры и последовательны, пальцы ухватывали по несколько клубней сразу, не пропуская, не путая с комьями земли, контролируя, чтобы ничего не пропускать, на оставлять сзади себя, ведра заполнялись быстро и так, что их едва успевали от меня уносить и заменять другими. Дело спорилось, я вырывалась на своей меже вперед, оставляя не единицы, а всех позади. Это было просто, это было для меня не затруднительно, ибо я не чувствовала усталость, но это было еще и какое-то доказательство себя. Такое вырывание вперед каждый день становилось нормой для меня, моим личностным проявлением, моим желанием что-то сказать тем, кто меня отверг, кто пренебрег, кто посчитал меня ниже или хуже. Теперь многим становилось не до смеха. «А может быть она плохо собирает?», - смекнул кто-то. Следом по моей меже устремились охотники разоблачения. Но, увы. Все было чисто, ни одна картошка не была забыта во славу моих амбиций. Появились и желающие работать со мной вместе. Моим напарником стал паренек из нашей группы. До конца работы на картошке мы не ослабевали, но были впереди, отрывались на много, брали новую межу, догоняли всех и перегоняли. За работу нам пообещали выдать грамоту и денежное вознаграждение, однако, так получилось, что группа закончила работу и уехала ранее намеченного срока. Грамота и деньги, на которые мы не претендовали, получены не были, но было достигнуто то, что судьба вновь своими путями меня противопоставила другим и следом реабилитировала меня, что она делала почти всегда. Очень непросто быть противопоставленной другим, тем более, если это не очень справедливо. Но мой характер был к этому достаточно причастен, ибо не давал послабления никому, не терпел явно негативных качеств, и я заявляла своими средствами свое несогласие, чем порождала отрицание себя и тяжело это переживала, хотя неизменно чувствовала свою правоту во многом и недоумевала, почему столь понятные и правильные вещи людьми не приветствуются зачастую и чаще многие идут по пути угоды своим желаниям и желаниям мнимых друзей. Вообще я начинала проходить через науку высоких идей, преломляющуюся через призму материальных отношений. Я видела, как непросто убедить других в своей правоте, как не просто доказать через себя и свое поведение истину, как не просто, будучи правым, оказываться изолированным, не принятым или не разделенным, как не скоро люди жертвуют своими благами ради высшей цели или радо других, как не просто многим отказаться от пустой болтовни и стать на сторону правильного поступка. Меня в моей комнате в общежитии часто называли слишком правильной, с которой не знаешь о чем и говорить, если она сыпет лишь истинами неопровержимыми, ими мыслит, ими доказывает, их требует от других неизменно, хотя сама небезупречна. Мой характер добивал их своей требовательностью, расставляющей по местам все принципиальностью, негибкостью, иногда крутостью и неумолимостью в этом направлении. Мне невозможно было доказать никакую истину, если я ее сразу не принимала, если находила ее безнравственной; но если высказывание было мной приемлемо, то я подходила к нему с самых разных сторон, пыталась доказать его право на существование через вещи не общепринятые или искала к пониманию новый подход. Меня находили умной, но тяжелой для общения, слишком самоуверенной, негибкой и откровенно удивлялись, как это я сошлась с покладистой и все достаточно трезво понимающей Нафисой. Не очень любя меня, меня все же уважали, спрашивали частенько именно мое мнение, да и у каждой были и свои проблемы, так что зацикливаться на мне не получалось ни в группе, ни в комнате, где я жила, разве что было у многих устойчивое понимание, что я не такая, как все. Однако, уже на втором курсе после приезда с картошки мы пожелали с Нафисой жить вместе и переселились в другую комнату, где обстановка была значительно для меня благоприятней и каких-либо относительно меня негативных проявлений уже не было. Здесь вообще не было никаких проблем в общении, но, напротив, со мной охотно общались и обращались за советами или просто делились своим. Здесь кроме меня и Нафисы жила Полина и Людмила, старшекурсницы. Полина была обворожительна по своей обаятельности, непосредственности и романтизму. Ее часто как бы грустные глаза вводили в заблуждение, и как только хотелось узнать, что с ней, она начинала смеяться, проявляя отнюдь не обеспокоенное или опечаленное свое состояние, но умение играть своим лицом и голосом, часто пользовалась этим и охотно делилась с нами, как на любовном плане она легко может относительно себя вводить в заблуждение молодого человека. Она была девочкой достаточно влюбчивой, с переменным настроением, безотказной и на свой счет ни у кого не рождала особых пониманий. Некогда она страстно дружила с Людмилой, которая прекрасно танцевала в университетском балете, но с некоторых пор, после того, как Людмила благополучно засобиралась замуж за своего поклонника и воздыхателя Володю, отношения их изменились, поскольку Людмила стала уединяться частенько в комнате со своим женихом, прося всех выйти, или при всех просто лежала с ним на кровати, и они ворковали между собой, что было по многим причинам и неудобно, и неприятно, и не сводилось к общепринятому этикету. В такой обстановке, где эпицентром неудовлетворения становилась не я, мне было куда легче, и отсюда я и начала второй курс. Комната находилась несколько наискось от Сашиной фотолаборатории, а потому, в результате такого нечаянного соседства я оказалась под более тщательным его наблюдением, что тоже немного тяготило. Я надеялась, что в новом учебном году я смогу все же как-то выровняться и пойти более менее четко. Но не тут-то было. Камни преткновения вырастали, как грибы. Я начинала биться над курсом дифференциальных уравнений, к чему добавлялся все тот же матанализ, математическая логика и физика. Также не умалялись денежные проблемы, ибо, хотя я и получила стипендию, но это было все, на что я могла рассчитывать, а родители деньги слать не собирались, поскольку я в этом очень хорошо постаралась сама, заверив их, что стройотрядовских денег хватит, и этим обеспечила себе вновь скудное и болезненное существование, начиная вновь подумывать о подработке связной. Саша, обещавший уехать, поскольку заканчивал университет, все еще не уезжал, особо не вводя меня в свои причины, но начинал захаживать в нашу комнату значительно чаще и на правах моего парня, на что я серьезно по-прежнему не смотрела и увиливала от встреч, как могла. Мои новые костюмы, в которых я начинала появляться в коридоре, на занятиях и университетских вечеринках и мероприятиях, окончательно сбили его с толку, и он все тверже настаивал на всякого рода развлекательных и культурных походах с ним, по сути не зная, как мне не до него, ибо я снова начинала работать на междугородке. Иногда ранним утром, идя на работу, я замечала, что Саше тоже не спится и помимо своих постоянных дел, когда он куда-то уносился со своим черным ящиком за плечом, он также метет университетскую территорию, вооружившись метлой и при виде меня не знал, как объяснить это свое утреннее занятие, но лишь робко здоровался и тотчас низко склонял голову, как-будто застигнутый врасплох, и только в этом случае можно было увидеть его достаточно обозримую грусть. Понятно было теперь, откуда эти столь маленькие трогательные подарки, эти его сухие цветы, мелкие флакончики духов… И ему было непросто содержать себя, и ему нужно было решать свои проблемы, и у него были свои причины непременно. Именно, увидев его с метлой, метущим университетский двор ранним утром, я, по сути, зауважала его, увидела в нем просто человека просто решающего свои проблемы, без выкрутасов и желания казаться лучше или достойней или успешней.
В университете, а тем более в общежитии приходилось быть свидетелем многих вещей интимных. На кухне – целовались, на лестничных пролетах в поздние часы – целовались, открыть дверь без стука в чужую комнату было рискованно, ибо и мне приходилось быть свидетельницей вещей глубоко интимных. Также и наша Людмила, боясь потерять расположение к себе своего парня, который откровенно называл ее не иначе, как «Моя», как будто это было ее имя, целыми днями порою вылеживалась с ним и было не понятно, что делали их руки под одеялом в присутствии других. Они обнимались, целовались, игнорируя любое мнение, они ворковали между собой до противности. В итоге, не долго думая в один из дней меня как прорвало, ибо это была я. В первый раз я откровенно и сразу была поддержана всеми, я изгнала его и ее из комнаты так и такими словами, что более он вообще не появлялся у нас, а Людмила затаила обиду на всех, устроив нам всем бойкот, перестав со всеми здороваться и вообще смотреть в нашу сторону. Ее поведение становилось столь вызывающим, что я, хотя и имела и свои неугасающие проблемы, написала ей эпиграмму, часть которой здесь привожу: « Вот ты вошла так быстро, так мгновенно, как вихрь, иль как солдат, чеканя шаг. В моих глазах ты – черная пантера, в своей шубенке и кирзовых сапогах. Всех ненавидя или презирая, молчишь упорно или делаешь назло. То дверью хлопая, то радио включая, сама не знаешь, как это смешно. А что ты есть? Чем ты неповторима? Каких достоинств нам в тебе не счесть? Одно скажу: ты нами не любима, чужая ты, какая ты ни есть…». Прочитав листок на тумбочке с этим посланием, она, судя по ее дальнейшему поведению, кое-что приняла к сведению, но и мы приняли к сведению, что уже весной у нее состоится свадьба, что им дадут отдельную комнату, и она уволит нас от своего присутствия. Те или иные события вне меня происходили сами по себе с редким моим участием, ибо моя основная работа была преимущественно внутри меня, и такие нападки на других были моей крайней необходимостью, когда во мне все возмущалось и начинало все расставлять по местам, как бы при этом не было больно мне самой или другим. Внутри меня уже давно не было торжества от того, что я студентка, ибо хорошо почувствовала всю зыбкость этого вечного студенческого состояния, на самом деле ничьи чувства меня особо не волновали особо, но принимались что называется «на бегу», письма домой писались исправно как под копирку и никуда не уходил внутренний запрет рассказать все, как есть родителям, откровенно попросив от них более существенную помощь, ибо даже и на праздники или дни рождения они не торопились чем-то порадовать меня, лишь однажды мамина сестра тетя Тамара прислала мне просто так тридцать рублей, за что я ей благодарна до сих пор, ибо деньги оказались кстати и тянулись долго и тщательно. Стена, аккуратно и день за днем выстроенная во мне родителями, запрещала обращаться к ним и за советом, дав этим мне мою очень нелегкую битву за себя своими видимыми мной сподручными средствами, не обременяя других, как на самом деле делали многие студенты и по своим причинам, включая и Нафису, и Сашу. Не призывая на помощь, я, как и многие, мостила себе свое будущее путями отнюдь не легкими и не столь прямыми, но и неопровержимыми моим разумом. Особо не принимаемая группой и отвергая тех, кто желал со мной дружить, я тем самым растеряла в ней своих первичных поклонников и доброжелателей или уже в упор их не видела, и понимала, что привлекательны не те, кто быстро собирает картошку или проявляет непрошенный энтузиазм, а те, у кого в зачетке хотя бы твердые тройки и кто у доски может связать хоть два слова. Я же еле успевала обрубать хвосты и иногда чувствовала на себе более сочувствующие или снисходительные взгляды сокурсников и отвергала и их и их сочувствия. Непосещение занятий периодически в связи с моей работой подливало масло в огонь, проблемы подрастали, ибо осилить дифференциальные уравнения или математическую логику или тот же математический анализ, не посещая систематически лекции, но используя чужие, унизительно прося их в который раз, непросто.
Но студенческая жизнь вновь шла своим чередом, во многом копируя проблемы других, повторяя по второму кругу то, что уже было и привнося новое и неожиданное, как жданное, так и нежданное. Были уже сложившиеся отношения с Нафисой, Александром, в моей жизни была работа на междугородке, учеба, танцы по выходным, кино, прогулки по городу… Но все это было в постоянном состоянии большой внутренней неудовлетворенности собой, в безденежье, в понимании, что из всего самое главное – это начать понимать, начать оперировать знаниями, непременно разбирать лекции и научиться решать задачи, но обстоятельства, несовершенные качества диктовали неизменно свое, и из этих тисков выход виделся с большим трудом. Пытаясь как-то заработать на жизнь, я также начинала понимать, что снова растет ком не разобранных лекций, что снова я уже не знаю, с какой стороны подступиться к запущенным предметам и снова бежала в читалку главного корпуса и пыталась как-то наверстать упущенное, но чаще всего просиживала бестолку, не в силах войти в суть и начинать хотя бы потихоньку распутывать шаг за шагом этот внушительный клубок знаний. Александр неизменно светился, скорее, лучился нескрываемой радостью при виде меня, что уже начинало надоедать и вселяло в меня сомнения в искренности и нормальности такого ко мне отношения. Он как и прежде постоянно попадался мне на глаза, робко стучал в комнату, пытаясь как бы проникнуть в мою жизнь, как-будто не был озадачен ни чем другим, даже окончанием университета, или у него в этом плане виделось все благоприятным. Он настойчиво предлагал мне прийти в фотолабораторию с тем, чтобы сделать мои фотографии. Такой день настал. Сделав в парикмахерской прическу, одев новый костюм-тройку, я в назначенное время явилась, и он долго фотографировал меня и все бегал вокруг, требуя повернуть голову так и эдак, за одно не переставая мечтать о нашем совместном будущем, не подозревая и не спрашивая меня о моих проблемах, вообще не затрагивая этой темы, поскольку и для него самого она не существовала в столь обостренном варианте. Я же, как всегда, была сдержана и надеялась, что на этом его ко мне просьбы будут исчерпаны. Нафиса говорила, как всегда, что я счастливая, что она бы на моем месте непременно ответила бы ему взаимностью и порою пускалась в долгие воспоминания о своей первой любви. Продолжительные разговоры с Нафисой не были для меня необходимыми, я уже давно научилась обходиться без откровений по поводу себя, но с ней это было легко, естественно, непринужденно, и никогда не возникала мысль, а стоит ли с ней об этом или том говорить. Она была легка, естественна, не требовала долгих разъяснений, но все понимала и оценивала сразу и так, что во мне ничего не противилось или возмущалось, но охотно с ней делилась своим и входило в ее, ибо все становилось нашим, было обоюдным утешением и посланной нам обоим свыше Божественной милостью, через которую можно было также противостоять судьбе, бьющей на тот период не только меня, но и ее. Очень часто уже после двенадцати, когда движения в общежитии затихали, и одинокие фигуры, мелькнув в коридоре, скрывались за дверями, мы спускались на первый этаж к вахтерше, делали у нее кофе, перемалывая его в кофемолке, так что запах разносился далеко за пределы первого этажа, и сидели с вахтершей тетей Ниной, которой может быть было не больше сорока лет, но в наших глазах это была уже пожилая, очень умудренная и доброжелательная женщина, заменяющая нам на тот период наших близких или более того, и которая легко поясняла нам и то и это, как могла успокаивала или оставляла одних, уходя полежать, а мы долго мечтали, покуривая сигареты (что научила меня Нафиса) и попивая кофе с тем, чтобы далее подняться в читалку и заниматься хотя бы до часов трех. Но занятия никак не давались, милей было говорить о своем. Уже в который раз перемалывали одно и то же, как кофе, и неизменно находя в таких общениях и свою радость, и успокоение, и надежды и строя планы, каждый свои. Это была наша отдушинка, наше недолгое освобождение от реальностей, наше человеческое общение, которое было очень искренним, своеобразным, необходимым, утешающим. Мы никогда не запрещали друг другу расширять границы общения и дружбы, никогда не требовали ничего друг от друга и не ставили друг другу условий. Но когда было необходимо, когда душа желала отойти от боли и найти понимание, мы служили друг другу, по сути, внутри себя уже не разрывные с друг другом по духу. Я научила Нафису краситься и ходить на танцы, а она просто дала мне тоже затянуться однажды сигаретой, и я увидела, что здесь есть и успокоение, и уходит печаль, и все становится на свои места, и горький табачный дым, ложась на горечь внутри, как бы нейтрализует ее и открывает свои незримые врата жить. Такая может быть иллюзия, однако, не стала моим долгим пониманием, ибо одна без Нафисы, и где бы я не была, я к сигарам не тянулась никогда, хотя запах сигар всегда напоминал мне о тех наших днях. И позже мне было много тяжелее. Но не было рядом ее - и не устремлялась я к кофе, да и к сигаретам, никак не вожделела к ним, но относилась равно и без пренебрежения или осуждения…
Обсуждения Моя жизнь. Часть 84. По кругу второму