Год спустя я учился ездить на велосипеде. Это было не слишком рано, потому что ростом я был уже метр тридцать пять, весил тридцать два килограмма и носил обувь тридцать второго с половиной размера. Но езда на велосипеде не особенно меня интересовала.
Этот ненадежный снособ движения вперед ни на чем более, как на двух тонких колесах казался мне в глубочайшей степени несолидным, даже ужасным, потому что никто не мог мне объяснить, почему в состоянии покоя велосипед сразу же заваливачся набок, если под ним в этот момент не было подставки, он не был к чему-то прислонен или его кто-нибудь не держал – но н е падал, когда на него садился человек весом в тридцать два килограмма и ехал на нем без всяких подпорок и ни к чему не прислоняясь. Лежащие в основе этого удивительного феномена законы природы, а именно закон центробежной силы и особенно так называемый механический закон сохранения импульса вращения, были мне в то время совершенно неизвестны, и даже сегодня я не понимаю их полностью, а само слово «механический закон сохранения импульса вращения» кажется мне каким-то заумным и приводит меня в замешательство до такой степени, что в моем затылке появляются зуд и стук.
Возможно, что я вообще не учился бы ездить на велосипеде, если бы в этом не было жгучей необходимости. Но жгучая необходимость в этом была, потому что я должен был брать уроки игры на пианино. А уроки игры на пианино я мог брать только у учительницы игры на пианино, которая жила на другом конце Обернзее, куда пешком нужно было затратить целый час, а на велосипеде
– как просчитал для меня мой брат – можно было добраться всего лишь за тринадцать с половиной минут.
Эту учительницу игры на пианино, у которой еще моя мать училась играть на пианино, и моя сестра, и мой брат и вообще каждый человек во всей нашей округе, который мог всего лишь нажимать на какую-нибудь одну клавишу – от церковного органа до аккордеона Риты Штангльмайер – …эту учительницу игры на пианино звали Мария-Луиза Функель, а точнее, ф р о й л я й н Марии-Луизе Функель. На это «фройляйн» она делала особое ударение, хотя за всю мою жизнь я не видел женского существа, которое менее подходило бы под определение «фройляйн» чем Марии-Луизе Функель. Она была древней, седовласой, горбатой, сморщенной, над верхней губой у нее были маленькие черные усики и вообще не было груди. Я это знаю, потому что однажды я видел ее в нижней рубашке, когда по ошибке я пришел на урок на час раньше, а ее послеобеденный сон еще не закончился. Тогда она стояла в дверях своей старой виллы, одетая только в юбку и нижнюю рубашку, но не в такую нежную, широкую, шелковую нижнюю рубашку, какие с удовольствием носят женщины, а в плотно прилегающее хлопчатобумажное трико без рукавов, такое, как мальчишки носят на уроках физкультуры, и из этой рубашки для занятий физкультурой висели ее сморщенные руки, торчала ее тонкая кожаная шея, а внизу все было плоским и худым, как куриная грудь. Тем не менее, она состояла – как я уже сказал – из «фройляйн» перед «Функель», а именно потому, что как она это часто объясняла без того, чтобы ее кто-то об этом спрашивал, потому что мужчины иначе могли бы подумать, что она вроде бы уже замужем, тогда как она все еще незамужняя девушка и только собирается это сделать. Это объяснение было, конечно, ничем иным, как абсолютной чушью, потому что человека, который бы женился на старой, усатой, безгрудой Марие-Луизе Функель, такого просто не сущестновало во всем мире.
На самом деле фройляйн Функель называла себя «фройляйн Функель» потому, что она просто не могла называть себя «фрау Функель», даже если бы она этою очень захотела, потому что уже существовала одна фрау Функель… или, наверное, нужно сказать правильнее: существовала еще одна фрау Функель. Дело в том, что у фройляйн Функель была мать. И если я уже говорил, что фройляйн Функель была древней, то я просто не знаю, как я должен характеризовать фрау Функель: древней, как камень, как кость, как дерево, ископаемо-древней… Мне кажется, что ей было как минимум сто лет. Фрау Функель была такой старой, что нужно, собственно говоря, заметить, что она вообще существовала в очень ограниченном смысле, в большей степени как мебель, в большей степени как покрывшаяся пылью, препарированная бабочка или как хрупкая, тонкая, старая ваза, чем как человек, состоящий из плоти и крови. Она не двигалась, она не говорила, насколько она слышала или видела, я не знаю, я никогда не видел ее иначе, чем сидящей. А именно она сидела – летом закутанная в белое тюлевое платье, зимой полностью замотанная в черный бархат, из которого по-черепашьи торчала ее головка – в глубоком кресле в самом дальнем углу комнаты, в которой стояло пианино, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, не удостаивающаяся ничьего внимания. Только в очень-очень редких случаях, когда ученик уж очень хорошо выучивал домашнее задание и без единой ошибки исполнял этюды Черни, фройляйн Функель имела обыкновение выходить на середину комнаты и кричать оттуда в сторону глубокого кресла: «Ма! – так называла она свою мать «Ма», – Ма! Иди сюда, дай мальчику пирожное, он так хорошо играл!» И тогда нужно было идти наискось по всей комнате в угол, становиться вплотную рядом с глубоким креслом и протягивать руку старой мумии.
И фройляйн Функель снова кричала: «Дай мальчику пирожное, Ма!» – и тогда, неописуемо медленно, откуда-то из-под тюлевой оболочки или из-под черного бархатного одеяния появлялась голубоватая, дрожащая, хрупкая старческая рука, двигалась, не сопровождаемая ни глазами, ни поворотом черепашьей головы, вправо, над подлокошиком к небольшому столику, на котором стояла ваза с пирожными, брала из вазы одно пирожное, обычно то, которое было наполнено белым кремом, прямоугольное вафельное пирожное, двигалась с пирожным обратно над подлокотником глубокого кресла, над коленями к протянутой детской руке и клала его туда, словно кусок золота. Иногда стучалось так, что при этом детская рука на какое-то мгновение соприкасалась с кончиками старческих пальцев, и года ребенка охватывал страх, проникающий до самого позвоночника, потому что все ожидали жесткого, холодного, словно с рыбой, контакта, а на самом деле он оказывался теплым, даже горячим и при этом невероятно нежное, легкое, боязливое и тем не менее приводяшее в ужас прикосновение, как прикосновение птицы, которая вдруг вырывается из рук. И тогда говорилось: «Большое спасибо, фрау Функель!» – и поскорее пытались убежать наружу из этой комнаты наружу из этого мрачного дома, на свободу, на воздух, на солнце.
Я уже не помню, сколько времени мне понадобилось, чтобы освоить кошмарное искусство езды на велосепеде. Я помню еще только то, что я научился этому сам, со смешанным чувством отвращения и ожесточенного усердия, на велосипеде моей матери, в слегка покатой ложбине в лесу, где меня никто не мог увидеть. Склоны этой дороги стояли с двух сторон так узко и круто, что я в любое время мог свалиться и упасть весьма мягко, в листву или на рыхлую землю. И как-то раз, после многих и многих неудачных попыток, почти вдруг неожиданно, у меня получилось. Я свободно двигался, вопреки моим теоретическим опасениям и скепсису, на двух колесах потрясающее и в то же время гордое чувство! На террасе нашего дома и на прилегающем к ней газону я продемонстрировал всей нашей собравшейся семье показательную езду, вызвав тем самым аплодисменты родителей и пронзительный хохот своих брата и сестры. В заключение мой брат ознакомил меня с важнейшими правилами уличного движения и, прежде всего, с правилом, предписывающим постоянно держаться правой стороны, где правой стороной считается та сторона, где на руле располагался ручной тормоз*, и с тех пор один раз в неделю, один-одинешенек, ездил на уроки игры на пианино к фройляйн Функель, после обеда в среду, с трех до четырех. Конечно, в тринадцати с половиной минутах, в которые мой брат оценил преодоление этого расстояния, в моем случае речь идти не могла. Мой брат был на пять лет старше меня, и у него был велосипед со спортивным рулем и трехскоростным переключением. Я же, в отличие от него, крутил педали стоя на слишком уж большом велосипеде моей матери.
Даже опустив седло в самый низ, я не мог одновременно сидеть и крутить педали, а только либо сидеть, либо крутить, что вынуждало меня к чрезвычайно неэффективной, утомительной и, что я хорошо понимал, весьма комично выглядевшей манере езды: стоя, барахтаясь, я должен был приводить велосипед в движение, на полном ходу балансировать изо всех сил в седле, там, на качающемся сиденье застывать с широко растопыренными или высоко поднятыми ногами, пока велосипед мчался по инерции, чтобы потом снова поставить ноги на все еще вращающиеся педали и снова набрать скорость. Используя такую переменную технику, я преодолевал путь от нашего дома, вдоль озера, через всю Обернзее до виллы фройляйн Функель, едва укладываясь в двадцать минут, если – да, если – ничего мне не мешало. А всяких причин было множество. Все обстояло именно так, что хотя я и мог ехать, рулить, тормозить, подниматься вверх и спускаться вниз и так далее, я никак не был в состоянии обгонять, быть обогнанным или кого-нибудь встретить. Стоило лишь донестись до моего слуха слабейшему звуку мотора приближающегося спереди или сзади автомобиля, я сразу же тормозил, спрыгивал с велосипеда и ждал до тех пор, пока он не проезжал мимо. При обгоне какого-нибудь пешехода я, подъехав почти вплотную к нему сзади, соскакивал, бежал, таща за собой велосипед, мимо него и садился в седло снова лишь тогда, когда тот оставался далеко позади меня. Для того чтобы ехать на велосипеде, я должен был иметь абсолютно свободное пространство и спереди, и сзади, причем, было желательно, чтобы меня при этом по возможности никто не видел. Наконец была еще, на половине дороги между Унтернзее и Обернзее, собака фрау доктора Хартлауб, уродливый маленький терьер, который часто бегал по улице и с тявканьем бросался на все, что имело колеса. Его атак можно было избежать лишь направив велосипед к краю дороги, ловко остановиться у садового забора, зацепившись за одну из досок, чтобы, высоко подняв ноги и скорчившись, ждать в седле до тех пор, пока фрау доктор Хартлауб свистом отзывала бестию домой. Поэтому не удивительно, что зачастую при этих обстоятечьствах мне даже не хватало этих двадцати минут, чтобы преодолеть путь до дальнею конца Обернзее, и я для надежности выезжал из дому уже в половине третьего, чтобы более-менее вовремя попасть к фройляин Функель.
– *По сегодняшний день у меня в голове сидит это запоминающееся определение когда в состоянии мгновенного замешательства я не могу сориентироваться, где право, а где лево. Тогда я просто представляю себе руль велосипеда, вызываю в памяти ручной тормоз и этим самым снова могу в лучшем виде определиться. На велосипеды, у которых ручной тормоз на руле с двух сторон, или – еще хуже! – только слева, я бы не сел никогда (прим. авт.).
– Когда я чуть раньше сказал, что фройляйн Функель, говорила своей матери, чтобы та давала ученикам пирожные, я с умыслом добавил, что это случалось в редких, очень редких случаях. Это ни в коем случае не было обычным делом, ибо фройляйн Функель была строгой учительницей и очень редко бывала довольна. Стоило небрежно выучить домашнее задание или при игре с листа извлекать один фальшивый звук за другим, она начинала угрожающе качать головой, лицо ее становилось красным, толкала провинившегося локтем в бок, сердито щелкала в воздухе пальцами и начинала вдруг кричать, употребляя при этом замысловатые ругательства. Самую худшую из подобных сцен мне довелось пережить примерно через год после начала моего обучения, и она так меня потрясла, что я до сих пор не могу вспоминать ее без волнения.
Я опоздал на десять минут. Терьер фрау доктора Хартлауб пригвоздил меня к садовому забору, мне встретились два автомобиля, мне пришлось обогнать четырех пешеходов. Когда я зашел к фройляйн Функель, она уже металась из угла в угол но комнате с красным лицом и покачивающейся головой и щелкала в воздухе пльцами.
– Ты знаешь, который час? – заворчала она.
Я ничего не сказал. У меня не было часов. Свои первые ручные часы я получит в подарок на свое тринадцатилетие.
– Вот! – крикнула она и щелкнула пальцами в направлении угла, где над неподвижно сидевшей там Ма Функель тикали часы с маятником. – Уже четверть четвертого! Где это ты снова шлялся?
Я стал лопотать что-то о собаке фрау доктора Хартлауб, но она не стала слушать моих оправданий.
– Собака! – вырвала она одно слово из сказанного мной. – Да-да, играл с собакой! Ты ел морожененное! Уж я вас знаю! Вы постоянно крутитесь вокруг киоска фрау Хирт и не думаете ни о чем другом, как лизать мороженное!
Это была ужасная подлость! Бросить мне упрек, что вроде бы я купил мороженное в киоске у фрау Хирт! Когда у меня еще ни разу в жизни не было карманных денег. Мой брат и его друзья, они занимались подобными делами. Они действительно складывались и несли общие деньги в киоск фрау Хирт. Но я же нет! Каждое мороженое я должен был терпеливо вымаливать у моей матери или у моей сестры! И теперь меня обвиняли в том, что вместо того, чтобы в поте лица и с большими сложностями ехать на велосипеде на урок игры на пианино, я вроде бы шатался возле киоска фрау Хирт, облизывая мороженое! От такой огромной низости у меня даже не нашлось что сказать, и я стал плакать.
– Прекрати выть! – тявкнула фройляин Функель. – Вынимай свои вещи и покажи, как ты подготовился! Наверное, ты снова ничего не выучил.
С этим же, к сожалению, она не была так уж ненрава. Действительно, на прошлой неделе я пришел на урок, подготовившись ничуть не лучше, чем вообще никак, с одной стороны, потому что у меня были и другие важные дела. с другой же стороны, потому что заданные этюды были ужасно тяжелыми, произведения в форме фуги, в каноническом размере, правая и левая руки разбегаются далеко друг от друга, одна непрерывно остается здесь, другая непрерывно там, в ершистом ритме и с непривычными интервалами, к тому же еще и противно звучащие. Фамилия композитора была Хесслер* если я не ошибаюсь – черт бы его забрал!
– *От немецкого hasslich – уродливый, некрасивый, безобразный (прим. пер.).
– Тем не менее мне кажется, что я в общем-то достойно отколбасил бы оба произведения, если бы не все эти волнения во время поездки сюда – главным образом атака терьера фрау доктора Хартлауб – и последовавший за этим нагоняй фройляйн Функель, которые полностью расстроили мои нервы. И вот я сидел, дрожа и потея, с затуманенными от слез глазами за пианино, имея перед собой восемьдесят восемь клавиш и этюды господина Хесслера и за моей спиной фроиляйн Функель, которая сердито дышала мне в затылок… – и смешался окончательно. Я все перепутал, басовые и скрипичные ключи, целые и полуноты, четвертные и восьмерные паузы, право и лево… Я даже не дошел до конца первой строки, клавиши и ноты смешались в калейдоскопе слез, и я опустил руки и тихо заплакал себе под нос.
– Тттак я и думала! – прошипело у меня из-за спины, и я почувствовал у себя на затылке туман мелкоразбрызганной слюны. – Тттак я и думала. Опаздывать и есть мороженое, и выдумывать оправдания, эттто господа могут! Но выполнять свои домашние задания, эттто вы не можете! Подожди, мальчишка! Я тебе еще покажу! – И с этим она рванулась из-за моей спины, уселась на скамейку рядом со мной, обеими руками вцепилась в мою правую руку, схватила отдельные пальцы на ней и принялась один за другим опускать их на клавиши в соответствии с тем, что сочинил господин Хесслер: – Этот сюда! А этот сюда! А этот сюда! А этот палец сюда! А третий сюда! А этот сюда! А вот этот сюда!..
И когда она закончила с правой рукой, настала очередь левой, по той же самой методике: этот сюда! А этот сюда! А этот вот сюда!..
Она с таким усердием мяла клавиши моими пальцами, словно собиралась ноту за нотой вмесить этюды в мои руки. Это было весьма болезненно и продолжалось почти полчаса. Наконец она отодвинулась от меня, закрыла тетрадь и фыркнула:
– До следующего раза ты, мальчишка, будешь их знать и даже не только с листа, а наизусть, и аллегро, а иначе ты доиграешься! – И вслед за этим она открыла толстую партитуру для четырех рук и громко поставила ее на подставку для нот. – А теперь мы еще десять минут поиграем Диабелли, чтобы ты наконец научился читать ноты. Печально, что ты делаешь ошибки!
Я покорно кивнул и отер рукавом слезы с лица. Диабелли, это был приятный композитор. Он не был таким живодером-фугописцем, как этот ужасный Хесслер. Играть Диабелли было просто, до смешного просто, и при этом все же всегда звучало очень здорово. Я любил Диабелли, несмотря на то что моя сестра иногда говорила: «Кто совершенно не умеет играть на пианино, даже тот сможет сыграть Диабелли».
Итак, мы играли Диабелли в четыре руки, фройляйн Функель слева в басах, подражая органу, а я справа, обеими руками, в унисон, в дисканте. Какое-то время это получалось довольно неплохо, я чувствовал себя все более уверенно, благодарил Господа Бога, что он создал композитора Антона Диабелли и в конце концов в своем этом облегчении забыл, что маленькая сонатина написана в соль-мажор и, следовательно, вначале обозначена фа-диезом, это означало, что на протяжении какого-то времени нужно было не только бегать пальцами, как это было удобно, по белым клавишам, но и в определенных местах, без дополнительного указания в нотном тексте, нажимать на черную клавишу, а именно фа-диез, который находился сразу же за соль. И вот когда в моей партитуре впервые появился фа-диез, я не смог определить его как таковой, быстро ударил пальцем рядом и сыграл вместо него просто фа, что, как это сразу же поймет каждый музыкант, прозвучало очень неприятно.
– Типично! – фыркнула фройляйн Функель и прекратила игру. – Типично! При первой же небольшой трудности господин тут же бьет рядом! У тебя нет на голове глаз? Фа-диез! Он изображен большой и отчетливый! Запомни это себе! Еще раз с самого начала! Раз – два – три – четыре…
Как так получилось, что и во второй раз я допустил ту же самую ошибку, я не могу объяснить по сей день. Вероятно, я так сильно думал о том, чтобы е е не сделать, что после каждой ноты я предчувствовал фа-диез, а лучше всего с самого начала играл бы лишь в фа-диез, и поэтому постоянно себя принуждал фа-диез не играть, еще не фа-диез, еще нет… до… – да, пока я на самом деле в определенном месте снова не сыграл фа вместо фа-диез.
Лицо ее моментально стало ярко-красным, и она завизжала:
– Что это за дела! Я сказала «фа-диез», черт побери! Фа-диез! Ты разве не знаешь, что такое фа-диез, деревянная твоя башка? Вот здесь! – блям-блям
– и она постучала своим указательным пальцем, конец которого за десятилетия преподавания игры на пианино растолокся так широко, как монетка в десять пфеннигов, по черной клавише прямо за фа. – … Э т о фа-диез!.. – Блям-блям. – … Э т о … – И как раз на этом месте ей вдруг захотелось чихнуть. Чихнула, быстро вытерла упомянутым указательным пальцем свои усы, после чего еще два-три раза ударила по той же клавише, громко фыркая: – Э т о фадиез, э т о фа-диез!.. – Затем вытащила из манжеты свой носовой платок и высморкалась.
Я же посмотрел на фа-диез, и мне стало плохо. На передней части клавиши приклеилась большая, примерно с ноготь в длину, примерно с карандаш в толщину, завернувшаяся, как червяк, отсвечивающая желто-зелеными тонами порция слизисто-свежей сопли, происходящей явно из носа фройляйн Функель, откуда она через чихание попала на усы, с усов после вытирания на указательный палец и с указательного пальца на фа-диез.
– Еще раз с самого начала! – услышал я рядом с собой. – Раз – два
– три – четыре… – и мы снова начали играть.
Последовавшие за этим тридцать секунд можно отнести к самым ужасным во всей моей жизни. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от щек и по затылку от страха течет пот. Волосы шевелились у меня на голове, уши мои попеременно становились то горячими, то холодными., и наконец они оглохли, словно чем-то забились, я едва слышал что-то из приятной мелодии Антона Диабелли, которую, сам я совершенно механически и играл, не заглядывая в нотную тетрадь, пальцы после второго повторения делали это сами по себе – я только смотрел расширившимися глазами на стройную черную клавишу, следующую за фа, на которой приклеилась сопля Марии-Луизы Функель… еще семь тактов, еще шесть… было невозможно нажать на эту клавишу, чтобы не попасть пальцем в соплю… еще пять тактов, еще четыре… но если я не нажму, а в третий раз сыграю фа вместо фа-диез, то… еще три такта – о, милостивый Боже, сотвори же чудо! Скажи что-нибудь! Сделай что-нибудь! Разверзни землю! Разбей пианино в щепки! Поверни время вспять, чтобы мне не нужно было играть фа-диез!.. еще два такта, еще один… и милостивый Боже молчал и ничего не делал, и последний, самый ужасный такт наступил, он состоял – я это помню совершенно точно по сей день – из шести восьмых, которые бежали от ре вниз до фа-диез и заканчивались на четвертной ноте на находящейся над ними соль… словно в преисподнюю скользили мои пальцы вниз по этой восьмерной лестнице, ре – до – си – ля – соль… – Теперь фа-диез! – заорало рядом со мной… И я, в полном понимании того, что я делаю, с полным презрением к смерти, сыграл фа…
Я едва успел убрать пальцы от клавиш, как крышка пианино с грохотом захлопнулась, и в тот же момент фроиляйн Функель подпрыгнула рядом со мной вверх, как черт из коробки.
– Это ты сделал умышленно! – закричала она захлебывающимся голосом так пронзительно громко, что у меня, несмотря на навалившуюся глухоту, зачесалось в ушах. Ты сделал это совершенно осознанно, ничтожный негодяй! Ты сопляк плесневелый! Ты бесстыдный маленький засранец, ты…
И тут она сорвалась в дикий, тяжелый бег вокруг обеденного стола, который стоял посреди комнаты, с грохотом стуча кулаком после каждого второго слова по крышке стола.
– Но я не дам тебе водить меня за нос, ты это слышишь?! Не думай себе, что я дам со мной так обходиться! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы ты получил такую взбучку, что не сможешь сидеть целую неделю! Я потребую, чтобы ты три недели сидел дома и каждый день по три часа учил тональности! соль-мажор и еше ре-мажор, и еще ля-мажор с фа-диез, и до-диез, и соль-диез ровно столько, чтобы ты помнил это даже во сне! Ты еще меня узнаешь, мальчишка! Ты еще меня… а лучше всего я бы тебя прямо здесь… сама лично… собственными руками…
И тут от злости голос ее сорвался, и она обеими руками загребала вокруг себя воздух, и лицо ее стало таким темно-красным, словно в последующее мгновение она должна была лопнуть, нащупала наконец яблоко, которое лежало перед ней в фруктовой вазе, взяла его оттуда и с такой злостью швырнула его и стену, что оно превратилось там в коричневое пятно, слева возле часов с маятником, чуть выше черепашьей головы ее старой матери.
После этого, словно после нажатия на какую-то кнопку, в горе из тюли что-то зашевелилось и из складок одежды выползла старческая рука, чтобы, как автомат, поползти направо, к пирожным…
Но фройляйн Функель этого совершенно не заметила, это видел только я. Она же распахнула дверь, прямой рукой показала на нее и каркнула: «Бери свои вещи и исчезни!» – и, когда я на нетвердых ногах вышел, с грохотом захлопнула за мной дверь.
Я дрожал всем телом. Мои колени тряслись так сильно, что я едва мог идти, не говоря уже о том, чтобы ехать. Дрожащими руками я закрепил ноты на багажнике и потолкал велосипед рядом с собой. И пока я его толкал, в душе моей роились самые мрачные предчувствия и мысли. Что ввергало меня в беспокойство, что вводило меня в это доходящеее до мороза по коже волнение, так это не проклятия фройляин Функель, не угрозы порки и домашнего ареста, не страх перед чем-либо. Скорее всего это было возмутительное понимание того, что весь мир был ничем иным, как единой, несправедливой, злой, низменной подлостью. И вину за всю эту собачью подлость несли другие. А именно – все. Все вместе и без всяких исключений – все остальные. Начиная с моей матери, которая не купила мне приличный велосипед; моего отца, который всегда с ней соглашался; моим братом и моей сестрой, которые по-хамски смеялись над тем, что я был вынужден ездить на велосипеде стоя; уродливой дворняжкой фрау доктора Хартлауб, которая всегда меня обижала; пешеходами, которые перекрывали дорогу над озером так, что я из-за них опаздывал; композтором Хесслером, который нагонял на меня тоску и мучил своими фугами; фройляйн Функель, с ее лживыми обвинениями и ее противной соплей на фа-диез… до самого милостивого Бога, который, когда в нем о д н а ж д ы нуждались и молили его о помощи, не сделал ничего лучшего, как погрузиться в трусливое молчание и позволить несправедливости развиваться своим чередом. Зачем же мне вся эта сволочь, которая сговорилась против меня? Какое мне дело до всего этого мира? В таком мире, полном несправедливостей, я ничего не забыл. Пускай другие задыхакися в собственной подлости! Пусть они размазывают свои сопли, где им угодно! Без меня! Я больше не хочу играть в такие игры. Я скажу этому миру «адью». Я совершу самоубийство. И прямо сейчас.
Когда у меня созрела эта мысль, на сердце у меня стало совершенно легко. Представление, что я всего лишь должен «расстаться с жизнью» – как называли это действие более благозвучно, – чтобы уйти от всех этих неприятностей и несправедливостей одним махом, было каким-то невероятно утешительным и умиротворительным. Слезы перестали капать. Дрожь прекратилась. В мире снова появилась надежда. Только это должно случиться сразу же. Прямо сейчас. Пока я не передумал.
Я налег на педали и поехал. В центре Обернзее я выбрал не дорогу, ведущую домой, а свернул с дороги вдоль озера направо, проехал по лесу, поднялся на холм и поехал по тряской полевой дороге к дороге, по которой я ходил из школы в направлении трансформаторной будки. Там стояло большое дерево, которое я хорошо знал, могучая, старая красная ель. На это дерево я и хотел взобраться и броситься с его верхушки вниз. Другой способ умереть мне на ум не пришел. Я, правда, знал, что можно еще умереть, утонув, зарезавшись, повесившись, задушившись или умереть от удара электрического тока – последний способ как-то мне специально рассказал мой брат. «Но для этого тебе необходим нулевой провод, сказал он тогда, – это плюс и минус, а без фазы не случится ничего, иначе бы все птицы, которые садятся на электрические провода, сразу бы мертвыми попадали вниз. Но этого не происходит. А почему нет? Потому что нет нулевого провода. Ты даже можешь – теоретически – висеть на высоковольтной линии в сто тысяч вольт и с тобой совершенно ничего не случиться, если у тебя нет нулевого провода», – так говорил мой брат. Для меня все это было слишком сложно, электрический ток и подобные дела. Кроме того, я не знал, что такое нулевой провод. Нет – для меня единственным способом было паление с дерева. В падениях у меня был достаточный опыт. Падения меня не пугали. Это был единственный подходящий для меня способ расстаться с жизнью.
Я поставил велосипед возле трансформаторной будки и сквозь кустарник пробился к красной ели. Она была уже такой старой, что внизу у нее уже совершенно не было веток. Мне пришлось сначала вскарабкаться на небольшую пихту, стоявшую по соседству, после чего я смог перебраться на ель, перебирая руками. После этого все стало очень просто. По толстым, удобным для лазанья веткам я карабкался вверх, почти так же удобно, как по лестнице, и остановился лишь тогда, когда навстречу мне из-за веток вдруг хлынул свет и ствол стал таким тонким, что я чувствовал его тихое покачивание. От верхушки меня еще отделяло некоторое расстояние, но, когда я в первый раз за все восхождение посмотрел вниз, я земли не увидел, таким плотным, похожим на ковер было зелено-коричневое переплетение хвойных зарослей и веток, и еловых шишек, расстилавшееся под моими ногами. Прыгать отсюда было невозможно. Это было бы так же подобно прыжку из-под облаков, как и прыжок в близкую, лениво-мягкую постель, с последующим падением в неизвестное. Я же не собирался прыгать в неизвестное, я хотел видеть: где, куда и как я падаю. Мое падение должно было быть свободным падением, в соответствии с законами Галилео Галилея.
Поэтому я снова полез вниз, в ту часть дерева, где были сумерки, кружась вокруг ствола от ветки к ветке и скользя вниз, где открывалась дыра, подходящая для свободного падения. Несколькими ветками ниже я ее нашел: идеальный маршрут для полета, глубокий, словно шахта, вертикальный до самой земли, где о жестком и неизбежно смертельном столкновении позаботились бы узловатые, переплетенные корни дерева. Мне нужно было только слегка оттолкнуться от ствола, чуть-чуть наклониться, стоя на ветке, пока нельзя будет спрыгнуть, чтобы можно было без помех упасть вниз.
Я медленно опустился на колени, сел на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я совершенно не соизволил подумать о том, что я на самом деле собирался сделать, столь сильно занимало меня исполнение задуманного. И вот теперь, перед решающим моментом, мысли снова вернулись ко мне, наседали на меня, и я, после того как еще раз в хвост и в гриву проклял весь этот злой мир со всеми его обитателями, направил их в другое русло, на более согревающую душу картину моих собственных похорон. О, это будут пышные похороны! Будут звонить церковные колокола, будет бушевать орган, кладбище Обернзее едва сможет вместить всех скорбящих. Я представил себя лежащим на цветах в стеклянном гробу, в катафалк будет впряжен черный конь, а вокруг меня не будет слышно больше ничего, кроме сплошных рыданий и плача. Рыдают мои родители, мой брат и сестра, рыдают дети из моего класса, рыдают фрау доктор Хартлауб и фройляйн Функель, издалека поприходили родственники и друзья, чтобы присоединиться к рыданиям, и все они, не переставая рыдать, били себя в грудь и издавали громкие стенания, и кричали: «Ах! Это мы виноваты в том, что этот прекрасный, неповторимый человек больше не с нами! Ах! Если бы обходились с ним лучше, если бы не были к нему такими злыми и несправедливыми, то он был еще жив, этот хороший, этот милый, этот неповторимый и добрый человек!» А на краю моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне букет цветов и последний взгляд, и кричала сквозь слезы охрипшим от боли голосом: «Ах ты, дорогой! Неповторимый! Если бы я только пошла в тот понедельник с тобой!»
Прекрасны эти фантазии! Я наслаждался ими, я проигрывал похороны во все новых вариантах – от установления гроба для торжественного прощания до поминок, на которых произносились в мой адрес хвалебные прощальные речи, и наконец все это до такой степени тронуло меня самого, что я, если и не разрыдался, то глаза мои увлажнились. Это были самые красивые похороны, которые вообще когда-нибудь видели в наших краях, и через десятилетия о них бы продолжали рассказывать со щемящим чувством утраты… До слез жалко лишь, что сам я никак не смог бы принять в них участие, потому что тогда я был бы мертв. В этом, к величайшему моему сожалению, сомневаться не приходилось. На своих собственных похоронах я просто д о л ж е н был быть мертв. Обе стороны сосуществовать одновременно не могли: месть в о т н о ш е н и и этого мира, и продолжать жить в этом мире. Так значит месть!
Я перестал сжимать ствол ели. Медленно, сантиметр за сантиметром, я двигался от ствола, слегка опираясь правой рукой на ствол и одновременно от него же отталкиваясь, сжимая левой рукой ветку, на которой я сидел. Наступил момент, когда я уже едва касался ствола кончиками пальцев… и потом уже не доставал даже кончиками пальцев… и потом уже я сидел без всякой опоры в стороне, лишь вцепившись обеими руками в ветку, свободный, как птица, сидящая над бездной. Очень, очень осторожно я посмотрел вниз. Я оценил свою высоту над землей, как трехкратную высоту верхушки нашего дома, а верхушка нашего дома была на высоте десяти метров. Это составляло, следовательно, тридцать метров. В соответствии с законами Галилео Галилея предстоящее мне время падения составляло со всей точностью 2,4730986 секунды*, а окончательная скорость 87,34 километр в час.** Я долго смотрел вниз. Глубина привлекала. Она предательски тянула к себе. Она словно кивала мне: «иди сюда, иди!» Она тянула меня, словно невидимыми нитями: «иди сюда, иди!» И это было просто. Это было совершенно легко. Лишь чуть-чуть наклониться вперед, лишь самую малость сдвинуться с точки равновесия – остальное произойдет само собой… «Иди сюда, иди!»
– *Без учета сопротивления воздуха (прим. авт.).
**Само собой разумеется, что эти расчеты до седьмой цифры после запятой я произвел не тогда, сидя на ветке, а многим позднее, с помощью микрокалькулятора. Законы падения были в свое время мне знакомы тоже лишь понаслышке и не в их точном значении или в математических формулах. Мои расчеты в то время ограничивались прикидкой высоты падения и опирающееся на многосторонний эмпирический опыт предположение, что время падения было бы относительно большим, а конечная скорость относительно очень высокой (прим. авт.).
– Да! Я хочу этого! Я только никак не могу еще решить, когда же! Выбрать определенный момент, точку, временную точку! Я не могу сказать: Сейчас! Сейчас я сделаю это!
Я решился посчитать до трех, как мы это делали, бегая наперегонки или прыгая в воду, и на счет «три» упасть вниз. Я набрал воздух и посчитал:
– Раз… два… – И тут я прервал счет, потому что не знал, следует ли мне прыгать с закрытыми или с открытыми глазами. После недолгих размышлений я решил считать с закрытыми глазами, при счете три со все еще закрытыми глазами соскользнуть в Ничто и только тогда, когда начну падать, открыть глаза. Я закрыл глаза и стал считать: Раз… два…
И тут я услышал какой-то стук. Он доносился со стороны дороги. Жесткий, ритмичный стук, «тук – тук – тук – тук», в два раза быстрее, чем темп моего счета, на «раз» попадал один «тук», потом между «раз» и «два», потом на «два», и между «два» и уже готовым последовать за ним «три» – точно, как метроном фройляйн Функель: тук – тук – тук – тук. Казалось, словно стук передразнивал мой счет. Я открыл глаза, и сразу же стук прекратился, и вместо этого слышен был только шелест, поскрипывание веток, мощное, звериное пыхтение – и вдруг подо мной появился господин Зоммер, в тридцати метрах подо мной, так точно подо мной, что, если бы я сейчас прыгнул, я не только сам разбился бы в лепешку, но и расплющил бы его. Я крепко вцепился руками за ветку и замер.
Господин Зоммер неподвижно стоял и пыхтел. Когда его дыхание немного успокоилось, он неожиданно его задержал, поворачивая при этом голову рывками во все стороны, словно прислушиваясь. Затем он пригнулся и заглянул влево под кусты, направо в сторону деревьев. скользнул, словно индеец, вокруг дерева, снова появился на этом же месте, по-прежнему прислушиваясь и глядя по сторонам (только не вверх), сбросил с себя, когда убедился, что никто за ним не шел и ни с одной стороны не было видно ни одного человека, тремя быстрыми движениями соломенную шляпу, палку и рюкзак и улегся во всю свою длину между корнями на лесную почву, словно в кровати. Но он не лежал спокойно в этой кровати, не успев лечь, он издал длинный, ужасно прозвучавший вздох – нет, это был не вздох, во вздохе можно услышать какое-то облегчение, это был скорее кряхтящий стон, глубокий, жалобный грудной звук, в котором смешались отчаяние и страстное желание облегчения. И во второй раз этот звук, от которого шевелились волосы, этот молящий стон, похожий на стон смертельно больного, и снова никакого обчегчения, никакого покоя, ни единой секунды отдыха, и вот он уже снова выпрямился, схватил свой рюкзак, быстрым движением выхватил из него свой бутерброд и при каждом укусе снова подозрительно осматривался по сторонам, словно в лесу затаились враги, словно по его следам шел ужасный преследователь, от которого он оторвался на очень короткое, становящееся все короче расстояние и который в любой момент мог появиться здесь, на этом самом месте. В кратчайшее время бутерброд был проглочен, туда же последовал глоток из походной фляги, после чего все превратилось в сбивчивую спешку, паническое бегство: походная фляга была брошена в рюкзак, рюкзак на ходу заброшен за плечи, шляпа и палка схвачены одним рывком, когда он уже переходил на бегущий шаг, пыхтя, прочь отсюда сквозь кусты, шелест, треск сучьев, и затем со стороны дороги похожий на удары метронома стук палки по твердому асфальту: тук – тук – тук – тук – тук… – который быстро удалялся.
Я сидел на своей ветке, плотно прижавшись к стволу ели, я даже не знаю, как я снова туда попал. Я дрожал. Мне было холодно. У меня вдруг совершенно пропало желание прыгать вниз. Мне теперь это казалось смешным. Я не мог больше понять, как я мог дойти до такой идиотской идеи: убить себя из-за какой-то сопли! И ведь я только что увидел человека, который всю свою жизнь убегал от смерти.
Прошло, наверное, пять или шесть лет, пока я не встретил господина Зоммера в следующий и одновременно в последний раз. Конечно, за прошедшее время я его видел довольно часто, ведь было практически невозможно не видеть его, который был всегда в пути, где-то на проселочной дороге, на одной из множества маленьких тропинок вокруг озера, в чистом поле или в лесу. Но я не особенно замечал его, мне кажется, что его особо не замечал больше никто, его видели так часто, что на него просто не обращали внимания, как на хорошо знакомый инвентарь или что-то неотделимое от картины местности, при виде которого никому в голову не придет каждый раз удивляться и кричать: «Смотри, вон стоит колокольня! Смотри, вон стоит школьная гора! Смотри, вон едет автобус!..» И в крайнем случае, когда мы ездили с моим отцом по воскресеньям на скачки и приходилось по дороге его обгонять, мы ради развлечения говорили: «Смотри, вон идет господин Зоммер – он накличет на себя смерть!»
– и имели при этом в виду уже совершенно не его, а имели в виду наше общее воспоминание о дне того кошмарного града много-много лет назад, когда мой отец употребил тот стереотип.
От кого-то мы слышали, что его жена, кукольница, вроде бы умерла, но никто не знал точно, когда и где, и никто не был на ее похоронах. Он не жил больше в полуподвале мастера малярного цеха Штангльмайера – сейчас там жили Рита и ее муж, – а он жил несколькими домами дальше, под крышей у рыбака Ридля. Но он бывал там чрезвычайно редко, говорила позже фрау Ридль, а если и бывал, то очень недолго, лишь для того, чтобы что-то перекусить или выпить чашку чая, после чего убегал снова. Зачастую он целыми днями не появлялся дома, даже для того, чтобы поспать; где он бывал, где он проводил ночь, спал ли он ночью вообще или может бродил и день и ночь напролет – всего этого никто не знал. Это никого и не интересовало. Сейчас у людей были другие заботы. Они думали о своих автомобилях, своих стиральных машинах, о своих системах для поливки газонов, а совсем не о том, куда какой-то странный старик кладет свою голову для сна. Они говорили о том, что они слышали вчера по радио или видели по телевизору или о новом магазине самообслуживания фрау Зирт, но совершенно ничего – о господине Зоммере! Господин Зоммер, хотя и попадался время от времени на глаза, в сознании других людей больше не существовал. Время господина Зоммера, как говорят, прошло.
Но не мое! Я продолжал идти со временем в ногу. Я был на вершине времени – во всяком случае, мне так казалось, а иногда я чувствовал себя даже впереди своего времени! Рост мой был уже почти метр семьдесят, весил сорок девять килограммов и носил обувь сорок первого размера. Я как раз ходил уже в пятый класс гимназии. Я прочитал уже все сказки братьев Гримм и еще половину Мопассана. Я уже выкурил полсигареты и посмотрел в кино два фильма об австрийской императрице. Еще немного времени, и я получу ученический билет со страстно желаемым красным штампом «старше 16», который даст мне право ходить на фильмы с ограничением возраста и без сопровождения «родителей и/или воспитателей» посещать до 22 часов общественные кафе. Я мог решать уравнения с тремя неизвестными, смастерить кристаллический детектор для приема на средних волнах, рассказать наизусть начало «De bello Galico» и первые строфы Одиссеи, даже если я не знал ни слова по-гречески. На пианино я больше не играл Диабелли или ненавистного Хесслера, а вместе с блюзами и буги-вуги играл знаменитых композиторов, таких как Гайдн, Шуман, Бетховен или Шопен, а случающиеся время от времени приступы гнева фройляйн Функель я переносил стоически и даже про себя ухмыляясь.
Я уже почти не лазил по деревьям. Теперь у меня уже был собственный велосипед, а именно бывший велосипед моего брата с гоночным рулем и трехступенчатым переключением скоростей, на котором я побил старый рекорд в тринадцать с половиной минут, затратив на поездку от Унтернзее до виллы Функель двенадцать минут пятьдесят пять секунд, побив предыдущий рекорд как минимум на тридцать пять секунд – засек на своих собственных наручных часах. Я вообще стал, говоря даже со всей скромностью, блестящим велосипедистом, причем не только в смысле скорости и выносливости, но и красоты езды. Ездить без рук, ездить без рук по кривой, поворачивать на месте или при помощи резкого торможения и заноса проблемы дли меня не составляло. Я мог даже во время езды становиться ногами на багажник – совершенно бессмысленное, но в артистическом смысле зрелищное достижение, которое свидетельствует о моем безграничном доверии к уже упоминавшемуся механическому закону сохранения импульса вращения. Мой скепсис по отношению к езде на велосипеде бесследно исчез, как с теоретической, так и с практической точки зрения. Я был восторженным велосипедистом. Езда на велосипеде была для меня сродни полету.
Конечно же, на этом этапе моей жизни были вещи, которые отравляли мое существование, а особенно: а) обстоятельство, что я не имел свободного доступа к радиоприемнику с возможностью приема УКВ-диапазона и поэтому был вынужден пропускать передаваемую по четвергам между десятью и одиннадцатью часами детективную радиопостановку и лишь на следующее утро слушать ее в школьном автобусе от моего друга Корнелиуса Михеля, скорее плохо, чем правильно и б) тот факт, что у нас не было телевизора.
– Телевизор никогда не попадет ко мне в дом, – безапелляционно заявил мой отец, который родился в тот же самый год, когда умер Джузеппе Верди, – потому что телевизор погребает исполнение домашней музыки, разрушает глаза, расшатывает семейную жизнь и вообще ведет ко всеобщему оболваниванию*. К сожалению, и в этом вопросе моя мать ему не противоречила, и получалось так, что я должен был приходить к моему другу Корнелиусу Михелю, чтобы хотя бы время от времени насладиться такими культурными событиями, как «Мать самая наилучшая», «Лесси» или «Приключения Хирама Холидея».
– * В году существовал один единственный день, когда телевизор не разрушал глаза, не вел ко всеобщему оболваниванию, а именно тот день в начале июля, когда из германии передавалось дерби с ипподрома Гамбург-Хорн. По этому случаю мой отец надевал серый цилиндр, ехал в Обернзее к семье Михель и смотрел там передачу (прим. авт.).
– Совершенно по-дурацки все эти передачи шли в так называемой предвечерней программе и заканчивались лишь ровно в восемь часов с началом ежедневных новостей. Но ровно в восемь часов я должен был сидеть дома с уже помытыми руками за ужином. И потому, что в одно и то же время нельзя находиться в двух разных точках, прежде всего потому, что между этими пунктами лежит расстояние, которое можно проехать лишь за семь с половиной минут – о мытье рук я даже не вспоминаю, мои телевизионные просмотры регулярно вели к классическим конфликтам между долгом и привязанностью. То есть, я либо ехал за семь с половиной минут до окончания передачи домой и пропускал из-за этого развязку драматического сюжета; или я все-таки оставался до конца, возвращался, следовательно, к ужину с опозданием на семь с половиной минут и рисковал поссориться с моей матерью или выслушивать длинные триумфальные умозаключения моего отца о разрушении семейной жизни телевизором. Мне вообще кажется, что та фаза моей жизни характеризуется конфликтами этого или подобного вида. Постоянно я был о б я з а н , был должен, мог бы сделать лучше, от меня все время чего-то ждали, требовали, хотели: сделай это! сделай то! но не забудь того! ты уже сделал это? ты уже был там? почему ты пришел только сейчас?.. все время давление, постоянные притеснения, постоянная нехватка времени, постоянные упреки из-за опозданий. Меня редко оставляли в покое тогда… Но я не хочу впадать сейчас в жалобные сетования и не хочу перечислять конфликты моей юности. Мне кажется более подходящим быстро почесать затылок, может быть также постучать несколько раз потихоньку пальцем по определенному месту и сконцентрироваться на том, что я явно хотел с удовольствием рассказать, а именно рассказать о последней встрече с господином Зоммером и вместе с этим закончить его и эту истории.
Это случилось осенью, после одного из тех телевизионных вечеров у Корнелиуса Михеля. Передача была скучной, конец можно было предвидеть заранее и поэтому я вышел из дома Михелей без пяти восемь, чтобы вернуться к ужину более или менее вовремя.
На землю уже давно опустилась темнота, и только на западе, над озером, на небе висело еще немного серого света. Я ехал без света, с одной стороны, потому, что фара постоянно ломалась – была ли это лампа, был ли это патрон, был ли это провод, с другой стороны, при включенном динамо свободный ход колеса значительно уменьшался и поездка до Унтернзее удлинилась бы более чем на минуту. К тому же, свет мне был не нужен. Я мог бы проехать по этому маршруту и во сне. И даже самой темной ночью асфальт узкой дороги всегда был чуть-чуть чернее, чем садовые заборы на одной и кусты на другой стороне, так что для того, чтобы не сбиться с правильного и надежного курса, нужно было все время ехать только туда, где был самый черный цвет.
Так я мчался среди наступающей ночи, склонившись над гоночным рулем, на третьей скорости, ветер свистел в ушах, было прохладно, влажно, и местами чувствовался запах дыма.
Приблизительно на середине отрезка – на этом месте дорога проходила в некотором отдалении от озера, делая небольшой изгиб вокруг старого гравийного карьера, за которым высился лес, – у меня соскочила цепь. К сожалению, это был несьма часто повторяющийся дефект функционировавшего в остальном безупречно переключателя скоростей, происходящий из-за сработавшейся пружины, которая не обеспечивала достаточного натяжения цепи. Длинными послеобеденными часами я уже пытался устранить эту проблему, но устранить ее не мог. Поэтому я остановился, соскочил с седла и нагнулся над задним колесом, чтобы высвободить зажатую между шестеренкой и рамой цепь и снова надеть ее на зубчатое колесо, медленно вращая педаль. Эта процедура была для меня такой привычной, что я мог без труда сделать все и в темноте. Неприятным при этом было то, что ужасно пачкались смазкой пальцы. И когда цепь была установлена, я перешел на другую, прилегающую к озеру, сторону дороги, чтобы вытереть руки большими сухими листьями. Когда я нагнулся над кустарником, передо мной открылась картина озера. Оно лежало, как большое светлое зеркало. И на краю зеркала стоял господин Зоммер.
В первый момент мне показалось, что на нем нет обуви. Но потом я увидел, что он по самые сапоги стоял в воде, в нескольких метрах от берега, ко мне спиной, глядя на запад, через озеро на другой его берег, где за горами виднелась последняя полоска бело-желтого света. Он стоял там, как вкопанный столбик, темный силуэт на светлом фоне озера, с длинной кривой палкой в правой руке и с соломенной шляпой на голове.
И затем, неожиданно, он зашевелился. Шаг за шагом, забрасывая на каждом третьем шаге вперед палку и отталкиваясь ею, господин Зоммер пошел в озеро. Пошел, словно шел он по земле, со своей типичной целеустремленной торопливостью, прямо к середине озера, по прямой на запад. В этом месте озеро мелкое, глубина увеличивается очень медленно. Когда он прошел двадцать метров, вода доставала господину Зоммеру только до бедер, а когда поднялась до его груди, он был уже от берега на расстоянии броска камня. И продолжал идти со сдерживаемой лишь водой торопливостью, но безостановочно, не колеблясь ни секунды, упорно, почти жадно, еще быстрее от того, что вода ему мешала, откинув наконец свою палку и загребая руками.
Я стоял на берегу и смотрел ему вслед с широко открытыми глазами и ртом, я думаю, что я выглядел так, как человек, которому рассказывают захватывающую историю. Я не испугался, я был скорее ошеломлен тем, что видел, не осознавая ужаса происходящею. Сначала я думал, что он стоит там и ищет в воде что-то, что потерял; но кто же стоит в воде в сапогах и что-то ищет? Затем, когда он пошел вперед, я подумал: сейчас он искупается; но кто же купается во всей одежде, ночью, в октябре? И наконец, когда он погружался в воду все глубже и глубже, меня осенила абсурдная мысль, что он хочет пешком перейти через озеро – не вплавь, о том, что он поплывет, я не думал ни секунды, господин Зоммер и плавание, это никак не совмещалось, нет: перейти пешком, ступая по дну озера, сто метров под водой, пять километров до противоположного берега.
Теперь вода доходила ему уже до самых плеч, вот уже до шеи… и он продолжал двигаться дальше вперед, дальше прямо в озеро… и тут он еще раз поднялся, вырос, наверное, поднятый неровностью дна, поднялся еще раз из воды по плечи… и пошел дальше, не останавливаясь даже теперь, шел дальше и погружался все глубже, по шею, по кадык, по подбородок… и лишь теперь я стал понимать, что здесь происходит, но я не пошевелился, я не крикнул: «Господин Зоммер! Стойте! Назад!» – я не стал метаться по сторонам в поисках помощи, я не искал глазами спасательную лодку, плот, надувной матрас, да, я ни на мгновение не отвел глаз от маленькой точечки головы, которая тонула там в озере.
И затем, в какой-то момент он исчез. И лишь соломенная шляпа все еще лежала на воде. И через ужасно продолжительное время, может через пол, а может через целую минуту, снизу булькнули несколько пузырей воздуха, и больше ничего. Лишь только эта смешная шляпа, которая медленно двигалась в юго-западном направлении. Я смотрел ей вслед долго, пока она не исчезла в сумеречной дали.
Прошло две недели, пока исчезновение господина Зоммера вообще было кем-то замечено. И первой это бросилось в глаза жене рыбака Ридля, которая забеспокоилась о ежемесячной оплате за свою каморку под крышей. После того как по прошествии двух недель господин Зоммер так и не появился, она поговорила с фрау Штангльмайер, и фрау Штангльмайер поговорила с фрау Хирт, которая со своей стороны поспрашивала своих покупателей. Но так как никто не видел господина Зоммера и не мог сказать что-нибудь о его местопребывании, рыбак, Ридль решил по прошествии еще двух недель заявить об исчезновении в полицию, и еще через несколько недель в местной рубрике газеты появилось маленькое объявление об исчезновении и древняя фотография с паспорта, на которой никто так и не смог узнать господина Зоммера, потому что изображала она молодого человека с пышными черными волосами, молодцеватым взглядом и почти дерзкой улыбкой. И под фотографией все впервые прочитали полное имя господина Зоммера: Максимилиан Эрнст Эгидиус Зоммер.
Какое-то непродолжительное время после этого господин Зоммер и его странное исчезновение было темой разговоров в деревне.
– Он полностью сошел с ума, – говорили некоторые, – он заблудился и теперь не может найти дорогу домой. Вполне возможно, что он теперь не знает ни как его зовут, ни где он живет.
– Может быть, он уехал отсюда, – говорили другие, – в Канаду или в Австралию, потому что при его клаустрофобии Европа стала для него слишком тесной.
– Он зашел в горы, заблудился и разбился насмерть в ущелье, – говорили третьи.
Но об озере не говорил никто. И еще до того, как газета успела пожелтеть, о господине Зоммере забыли. О нем совершенно никто не сожалел. Фрау Ридль убрала несколько его вешей в подвал и стала сдавать комнату летним отдыхающим. Но она никогда не говорила «летние отдыхающие"*, потому что это казались ей слитком странным. Она говорила «городские отдыхающие» или «туристы».
– *По немецки – sommergaste – зоммергесте (прим. пер.).
– Я же молчал. Я не обмолвился ни словом. Уже в тот же вечер, когда я со значительным опозданием пришел домой и вынужден был выслушивать лекции о разрушительном действии телевидения, я ни слова не сказал о том, что знал. И позже тоже. Ни моей сестре, ни моему брату, ни полиции, ни даже Корнелиусу Михелю я не сказал ни единого слова…
Я не знаю, что заставляло меня так упорно и так долго молчать… но я думаю, это был не страх, н не стыд, и не нечистая совесть. Это было воспоминание о том стоне в лесу, о тех дрожащих на дожде губах, о той молящей фразе: Да оставьте же наконец меня в покое! – то самое воспоминание, которое заставило меня молчать, когда я видел, как господин Зоммер погружался в воду.
Возможно, что я вообще не учился бы ездить на велосипеде, если бы в этом не было жгучей необходимости. Но жгучая необходимость в этом была, потому что я должен был брать уроки игры на пианино. А уроки игры на пианино я мог брать только у учительницы игры на пианино, которая жила на другом конце Обернзее, куда пешком нужно было затратить целый час, а на велосипеде
– как просчитал для меня мой брат – можно было добраться всего лишь за тринадцать с половиной минут.
Эту учительницу игры на пианино, у которой еще моя мать училась играть на пианино, и моя сестра, и мой брат и вообще каждый человек во всей нашей округе, который мог всего лишь нажимать на какую-нибудь одну клавишу – от церковного органа до аккордеона Риты Штангльмайер – …эту учительницу игры на пианино звали Мария-Луиза Функель, а точнее, ф р о й л я й н Марии-Луизе Функель. На это «фройляйн» она делала особое ударение, хотя за всю мою жизнь я не видел женского существа, которое менее подходило бы под определение «фройляйн» чем Марии-Луизе Функель. Она была древней, седовласой, горбатой, сморщенной, над верхней губой у нее были маленькие черные усики и вообще не было груди. Я это знаю, потому что однажды я видел ее в нижней рубашке, когда по ошибке я пришел на урок на час раньше, а ее послеобеденный сон еще не закончился. Тогда она стояла в дверях своей старой виллы, одетая только в юбку и нижнюю рубашку, но не в такую нежную, широкую, шелковую нижнюю рубашку, какие с удовольствием носят женщины, а в плотно прилегающее хлопчатобумажное трико без рукавов, такое, как мальчишки носят на уроках физкультуры, и из этой рубашки для занятий физкультурой висели ее сморщенные руки, торчала ее тонкая кожаная шея, а внизу все было плоским и худым, как куриная грудь. Тем не менее, она состояла – как я уже сказал – из «фройляйн» перед «Функель», а именно потому, что как она это часто объясняла без того, чтобы ее кто-то об этом спрашивал, потому что мужчины иначе могли бы подумать, что она вроде бы уже замужем, тогда как она все еще незамужняя девушка и только собирается это сделать. Это объяснение было, конечно, ничем иным, как абсолютной чушью, потому что человека, который бы женился на старой, усатой, безгрудой Марие-Луизе Функель, такого просто не сущестновало во всем мире.
На самом деле фройляйн Функель называла себя «фройляйн Функель» потому, что она просто не могла называть себя «фрау Функель», даже если бы она этою очень захотела, потому что уже существовала одна фрау Функель… или, наверное, нужно сказать правильнее: существовала еще одна фрау Функель. Дело в том, что у фройляйн Функель была мать. И если я уже говорил, что фройляйн Функель была древней, то я просто не знаю, как я должен характеризовать фрау Функель: древней, как камень, как кость, как дерево, ископаемо-древней… Мне кажется, что ей было как минимум сто лет. Фрау Функель была такой старой, что нужно, собственно говоря, заметить, что она вообще существовала в очень ограниченном смысле, в большей степени как мебель, в большей степени как покрывшаяся пылью, препарированная бабочка или как хрупкая, тонкая, старая ваза, чем как человек, состоящий из плоти и крови. Она не двигалась, она не говорила, насколько она слышала или видела, я не знаю, я никогда не видел ее иначе, чем сидящей. А именно она сидела – летом закутанная в белое тюлевое платье, зимой полностью замотанная в черный бархат, из которого по-черепашьи торчала ее головка – в глубоком кресле в самом дальнем углу комнаты, в которой стояло пианино, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, не удостаивающаяся ничьего внимания. Только в очень-очень редких случаях, когда ученик уж очень хорошо выучивал домашнее задание и без единой ошибки исполнял этюды Черни, фройляйн Функель имела обыкновение выходить на середину комнаты и кричать оттуда в сторону глубокого кресла: «Ма! – так называла она свою мать «Ма», – Ма! Иди сюда, дай мальчику пирожное, он так хорошо играл!» И тогда нужно было идти наискось по всей комнате в угол, становиться вплотную рядом с глубоким креслом и протягивать руку старой мумии.
И фройляйн Функель снова кричала: «Дай мальчику пирожное, Ма!» – и тогда, неописуемо медленно, откуда-то из-под тюлевой оболочки или из-под черного бархатного одеяния появлялась голубоватая, дрожащая, хрупкая старческая рука, двигалась, не сопровождаемая ни глазами, ни поворотом черепашьей головы, вправо, над подлокошиком к небольшому столику, на котором стояла ваза с пирожными, брала из вазы одно пирожное, обычно то, которое было наполнено белым кремом, прямоугольное вафельное пирожное, двигалась с пирожным обратно над подлокотником глубокого кресла, над коленями к протянутой детской руке и клала его туда, словно кусок золота. Иногда стучалось так, что при этом детская рука на какое-то мгновение соприкасалась с кончиками старческих пальцев, и года ребенка охватывал страх, проникающий до самого позвоночника, потому что все ожидали жесткого, холодного, словно с рыбой, контакта, а на самом деле он оказывался теплым, даже горячим и при этом невероятно нежное, легкое, боязливое и тем не менее приводяшее в ужас прикосновение, как прикосновение птицы, которая вдруг вырывается из рук. И тогда говорилось: «Большое спасибо, фрау Функель!» – и поскорее пытались убежать наружу из этой комнаты наружу из этого мрачного дома, на свободу, на воздух, на солнце.
Я уже не помню, сколько времени мне понадобилось, чтобы освоить кошмарное искусство езды на велосепеде. Я помню еще только то, что я научился этому сам, со смешанным чувством отвращения и ожесточенного усердия, на велосипеде моей матери, в слегка покатой ложбине в лесу, где меня никто не мог увидеть. Склоны этой дороги стояли с двух сторон так узко и круто, что я в любое время мог свалиться и упасть весьма мягко, в листву или на рыхлую землю. И как-то раз, после многих и многих неудачных попыток, почти вдруг неожиданно, у меня получилось. Я свободно двигался, вопреки моим теоретическим опасениям и скепсису, на двух колесах потрясающее и в то же время гордое чувство! На террасе нашего дома и на прилегающем к ней газону я продемонстрировал всей нашей собравшейся семье показательную езду, вызвав тем самым аплодисменты родителей и пронзительный хохот своих брата и сестры. В заключение мой брат ознакомил меня с важнейшими правилами уличного движения и, прежде всего, с правилом, предписывающим постоянно держаться правой стороны, где правой стороной считается та сторона, где на руле располагался ручной тормоз*, и с тех пор один раз в неделю, один-одинешенек, ездил на уроки игры на пианино к фройляйн Функель, после обеда в среду, с трех до четырех. Конечно, в тринадцати с половиной минутах, в которые мой брат оценил преодоление этого расстояния, в моем случае речь идти не могла. Мой брат был на пять лет старше меня, и у него был велосипед со спортивным рулем и трехскоростным переключением. Я же, в отличие от него, крутил педали стоя на слишком уж большом велосипеде моей матери.
Даже опустив седло в самый низ, я не мог одновременно сидеть и крутить педали, а только либо сидеть, либо крутить, что вынуждало меня к чрезвычайно неэффективной, утомительной и, что я хорошо понимал, весьма комично выглядевшей манере езды: стоя, барахтаясь, я должен был приводить велосипед в движение, на полном ходу балансировать изо всех сил в седле, там, на качающемся сиденье застывать с широко растопыренными или высоко поднятыми ногами, пока велосипед мчался по инерции, чтобы потом снова поставить ноги на все еще вращающиеся педали и снова набрать скорость. Используя такую переменную технику, я преодолевал путь от нашего дома, вдоль озера, через всю Обернзее до виллы фройляйн Функель, едва укладываясь в двадцать минут, если – да, если – ничего мне не мешало. А всяких причин было множество. Все обстояло именно так, что хотя я и мог ехать, рулить, тормозить, подниматься вверх и спускаться вниз и так далее, я никак не был в состоянии обгонять, быть обогнанным или кого-нибудь встретить. Стоило лишь донестись до моего слуха слабейшему звуку мотора приближающегося спереди или сзади автомобиля, я сразу же тормозил, спрыгивал с велосипеда и ждал до тех пор, пока он не проезжал мимо. При обгоне какого-нибудь пешехода я, подъехав почти вплотную к нему сзади, соскакивал, бежал, таща за собой велосипед, мимо него и садился в седло снова лишь тогда, когда тот оставался далеко позади меня. Для того чтобы ехать на велосипеде, я должен был иметь абсолютно свободное пространство и спереди, и сзади, причем, было желательно, чтобы меня при этом по возможности никто не видел. Наконец была еще, на половине дороги между Унтернзее и Обернзее, собака фрау доктора Хартлауб, уродливый маленький терьер, который часто бегал по улице и с тявканьем бросался на все, что имело колеса. Его атак можно было избежать лишь направив велосипед к краю дороги, ловко остановиться у садового забора, зацепившись за одну из досок, чтобы, высоко подняв ноги и скорчившись, ждать в седле до тех пор, пока фрау доктор Хартлауб свистом отзывала бестию домой. Поэтому не удивительно, что зачастую при этих обстоятечьствах мне даже не хватало этих двадцати минут, чтобы преодолеть путь до дальнею конца Обернзее, и я для надежности выезжал из дому уже в половине третьего, чтобы более-менее вовремя попасть к фройляин Функель.
– *По сегодняшний день у меня в голове сидит это запоминающееся определение когда в состоянии мгновенного замешательства я не могу сориентироваться, где право, а где лево. Тогда я просто представляю себе руль велосипеда, вызываю в памяти ручной тормоз и этим самым снова могу в лучшем виде определиться. На велосипеды, у которых ручной тормоз на руле с двух сторон, или – еще хуже! – только слева, я бы не сел никогда (прим. авт.).
– Когда я чуть раньше сказал, что фройляйн Функель, говорила своей матери, чтобы та давала ученикам пирожные, я с умыслом добавил, что это случалось в редких, очень редких случаях. Это ни в коем случае не было обычным делом, ибо фройляйн Функель была строгой учительницей и очень редко бывала довольна. Стоило небрежно выучить домашнее задание или при игре с листа извлекать один фальшивый звук за другим, она начинала угрожающе качать головой, лицо ее становилось красным, толкала провинившегося локтем в бок, сердито щелкала в воздухе пальцами и начинала вдруг кричать, употребляя при этом замысловатые ругательства. Самую худшую из подобных сцен мне довелось пережить примерно через год после начала моего обучения, и она так меня потрясла, что я до сих пор не могу вспоминать ее без волнения.
Я опоздал на десять минут. Терьер фрау доктора Хартлауб пригвоздил меня к садовому забору, мне встретились два автомобиля, мне пришлось обогнать четырех пешеходов. Когда я зашел к фройляйн Функель, она уже металась из угла в угол но комнате с красным лицом и покачивающейся головой и щелкала в воздухе пльцами.
– Ты знаешь, который час? – заворчала она.
Я ничего не сказал. У меня не было часов. Свои первые ручные часы я получит в подарок на свое тринадцатилетие.
– Вот! – крикнула она и щелкнула пальцами в направлении угла, где над неподвижно сидевшей там Ма Функель тикали часы с маятником. – Уже четверть четвертого! Где это ты снова шлялся?
Я стал лопотать что-то о собаке фрау доктора Хартлауб, но она не стала слушать моих оправданий.
– Собака! – вырвала она одно слово из сказанного мной. – Да-да, играл с собакой! Ты ел морожененное! Уж я вас знаю! Вы постоянно крутитесь вокруг киоска фрау Хирт и не думаете ни о чем другом, как лизать мороженное!
Это была ужасная подлость! Бросить мне упрек, что вроде бы я купил мороженное в киоске у фрау Хирт! Когда у меня еще ни разу в жизни не было карманных денег. Мой брат и его друзья, они занимались подобными делами. Они действительно складывались и несли общие деньги в киоск фрау Хирт. Но я же нет! Каждое мороженое я должен был терпеливо вымаливать у моей матери или у моей сестры! И теперь меня обвиняли в том, что вместо того, чтобы в поте лица и с большими сложностями ехать на велосипеде на урок игры на пианино, я вроде бы шатался возле киоска фрау Хирт, облизывая мороженое! От такой огромной низости у меня даже не нашлось что сказать, и я стал плакать.
– Прекрати выть! – тявкнула фройляин Функель. – Вынимай свои вещи и покажи, как ты подготовился! Наверное, ты снова ничего не выучил.
С этим же, к сожалению, она не была так уж ненрава. Действительно, на прошлой неделе я пришел на урок, подготовившись ничуть не лучше, чем вообще никак, с одной стороны, потому что у меня были и другие важные дела. с другой же стороны, потому что заданные этюды были ужасно тяжелыми, произведения в форме фуги, в каноническом размере, правая и левая руки разбегаются далеко друг от друга, одна непрерывно остается здесь, другая непрерывно там, в ершистом ритме и с непривычными интервалами, к тому же еще и противно звучащие. Фамилия композитора была Хесслер* если я не ошибаюсь – черт бы его забрал!
– *От немецкого hasslich – уродливый, некрасивый, безобразный (прим. пер.).
– Тем не менее мне кажется, что я в общем-то достойно отколбасил бы оба произведения, если бы не все эти волнения во время поездки сюда – главным образом атака терьера фрау доктора Хартлауб – и последовавший за этим нагоняй фройляйн Функель, которые полностью расстроили мои нервы. И вот я сидел, дрожа и потея, с затуманенными от слез глазами за пианино, имея перед собой восемьдесят восемь клавиш и этюды господина Хесслера и за моей спиной фроиляйн Функель, которая сердито дышала мне в затылок… – и смешался окончательно. Я все перепутал, басовые и скрипичные ключи, целые и полуноты, четвертные и восьмерные паузы, право и лево… Я даже не дошел до конца первой строки, клавиши и ноты смешались в калейдоскопе слез, и я опустил руки и тихо заплакал себе под нос.
– Тттак я и думала! – прошипело у меня из-за спины, и я почувствовал у себя на затылке туман мелкоразбрызганной слюны. – Тттак я и думала. Опаздывать и есть мороженое, и выдумывать оправдания, эттто господа могут! Но выполнять свои домашние задания, эттто вы не можете! Подожди, мальчишка! Я тебе еще покажу! – И с этим она рванулась из-за моей спины, уселась на скамейку рядом со мной, обеими руками вцепилась в мою правую руку, схватила отдельные пальцы на ней и принялась один за другим опускать их на клавиши в соответствии с тем, что сочинил господин Хесслер: – Этот сюда! А этот сюда! А этот сюда! А этот палец сюда! А третий сюда! А этот сюда! А вот этот сюда!..
И когда она закончила с правой рукой, настала очередь левой, по той же самой методике: этот сюда! А этот сюда! А этот вот сюда!..
Она с таким усердием мяла клавиши моими пальцами, словно собиралась ноту за нотой вмесить этюды в мои руки. Это было весьма болезненно и продолжалось почти полчаса. Наконец она отодвинулась от меня, закрыла тетрадь и фыркнула:
– До следующего раза ты, мальчишка, будешь их знать и даже не только с листа, а наизусть, и аллегро, а иначе ты доиграешься! – И вслед за этим она открыла толстую партитуру для четырех рук и громко поставила ее на подставку для нот. – А теперь мы еще десять минут поиграем Диабелли, чтобы ты наконец научился читать ноты. Печально, что ты делаешь ошибки!
Я покорно кивнул и отер рукавом слезы с лица. Диабелли, это был приятный композитор. Он не был таким живодером-фугописцем, как этот ужасный Хесслер. Играть Диабелли было просто, до смешного просто, и при этом все же всегда звучало очень здорово. Я любил Диабелли, несмотря на то что моя сестра иногда говорила: «Кто совершенно не умеет играть на пианино, даже тот сможет сыграть Диабелли».
Итак, мы играли Диабелли в четыре руки, фройляйн Функель слева в басах, подражая органу, а я справа, обеими руками, в унисон, в дисканте. Какое-то время это получалось довольно неплохо, я чувствовал себя все более уверенно, благодарил Господа Бога, что он создал композитора Антона Диабелли и в конце концов в своем этом облегчении забыл, что маленькая сонатина написана в соль-мажор и, следовательно, вначале обозначена фа-диезом, это означало, что на протяжении какого-то времени нужно было не только бегать пальцами, как это было удобно, по белым клавишам, но и в определенных местах, без дополнительного указания в нотном тексте, нажимать на черную клавишу, а именно фа-диез, который находился сразу же за соль. И вот когда в моей партитуре впервые появился фа-диез, я не смог определить его как таковой, быстро ударил пальцем рядом и сыграл вместо него просто фа, что, как это сразу же поймет каждый музыкант, прозвучало очень неприятно.
– Типично! – фыркнула фройляйн Функель и прекратила игру. – Типично! При первой же небольшой трудности господин тут же бьет рядом! У тебя нет на голове глаз? Фа-диез! Он изображен большой и отчетливый! Запомни это себе! Еще раз с самого начала! Раз – два – три – четыре…
Как так получилось, что и во второй раз я допустил ту же самую ошибку, я не могу объяснить по сей день. Вероятно, я так сильно думал о том, чтобы е е не сделать, что после каждой ноты я предчувствовал фа-диез, а лучше всего с самого начала играл бы лишь в фа-диез, и поэтому постоянно себя принуждал фа-диез не играть, еще не фа-диез, еще нет… до… – да, пока я на самом деле в определенном месте снова не сыграл фа вместо фа-диез.
Лицо ее моментально стало ярко-красным, и она завизжала:
– Что это за дела! Я сказала «фа-диез», черт побери! Фа-диез! Ты разве не знаешь, что такое фа-диез, деревянная твоя башка? Вот здесь! – блям-блям
– и она постучала своим указательным пальцем, конец которого за десятилетия преподавания игры на пианино растолокся так широко, как монетка в десять пфеннигов, по черной клавише прямо за фа. – … Э т о фа-диез!.. – Блям-блям. – … Э т о … – И как раз на этом месте ей вдруг захотелось чихнуть. Чихнула, быстро вытерла упомянутым указательным пальцем свои усы, после чего еще два-три раза ударила по той же клавише, громко фыркая: – Э т о фадиез, э т о фа-диез!.. – Затем вытащила из манжеты свой носовой платок и высморкалась.
Я же посмотрел на фа-диез, и мне стало плохо. На передней части клавиши приклеилась большая, примерно с ноготь в длину, примерно с карандаш в толщину, завернувшаяся, как червяк, отсвечивающая желто-зелеными тонами порция слизисто-свежей сопли, происходящей явно из носа фройляйн Функель, откуда она через чихание попала на усы, с усов после вытирания на указательный палец и с указательного пальца на фа-диез.
– Еще раз с самого начала! – услышал я рядом с собой. – Раз – два
– три – четыре… – и мы снова начали играть.
Последовавшие за этим тридцать секунд можно отнести к самым ужасным во всей моей жизни. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от щек и по затылку от страха течет пот. Волосы шевелились у меня на голове, уши мои попеременно становились то горячими, то холодными., и наконец они оглохли, словно чем-то забились, я едва слышал что-то из приятной мелодии Антона Диабелли, которую, сам я совершенно механически и играл, не заглядывая в нотную тетрадь, пальцы после второго повторения делали это сами по себе – я только смотрел расширившимися глазами на стройную черную клавишу, следующую за фа, на которой приклеилась сопля Марии-Луизы Функель… еще семь тактов, еще шесть… было невозможно нажать на эту клавишу, чтобы не попасть пальцем в соплю… еще пять тактов, еще четыре… но если я не нажму, а в третий раз сыграю фа вместо фа-диез, то… еще три такта – о, милостивый Боже, сотвори же чудо! Скажи что-нибудь! Сделай что-нибудь! Разверзни землю! Разбей пианино в щепки! Поверни время вспять, чтобы мне не нужно было играть фа-диез!.. еще два такта, еще один… и милостивый Боже молчал и ничего не делал, и последний, самый ужасный такт наступил, он состоял – я это помню совершенно точно по сей день – из шести восьмых, которые бежали от ре вниз до фа-диез и заканчивались на четвертной ноте на находящейся над ними соль… словно в преисподнюю скользили мои пальцы вниз по этой восьмерной лестнице, ре – до – си – ля – соль… – Теперь фа-диез! – заорало рядом со мной… И я, в полном понимании того, что я делаю, с полным презрением к смерти, сыграл фа…
Я едва успел убрать пальцы от клавиш, как крышка пианино с грохотом захлопнулась, и в тот же момент фроиляйн Функель подпрыгнула рядом со мной вверх, как черт из коробки.
– Это ты сделал умышленно! – закричала она захлебывающимся голосом так пронзительно громко, что у меня, несмотря на навалившуюся глухоту, зачесалось в ушах. Ты сделал это совершенно осознанно, ничтожный негодяй! Ты сопляк плесневелый! Ты бесстыдный маленький засранец, ты…
И тут она сорвалась в дикий, тяжелый бег вокруг обеденного стола, который стоял посреди комнаты, с грохотом стуча кулаком после каждого второго слова по крышке стола.
– Но я не дам тебе водить меня за нос, ты это слышишь?! Не думай себе, что я дам со мной так обходиться! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы ты получил такую взбучку, что не сможешь сидеть целую неделю! Я потребую, чтобы ты три недели сидел дома и каждый день по три часа учил тональности! соль-мажор и еше ре-мажор, и еще ля-мажор с фа-диез, и до-диез, и соль-диез ровно столько, чтобы ты помнил это даже во сне! Ты еще меня узнаешь, мальчишка! Ты еще меня… а лучше всего я бы тебя прямо здесь… сама лично… собственными руками…
И тут от злости голос ее сорвался, и она обеими руками загребала вокруг себя воздух, и лицо ее стало таким темно-красным, словно в последующее мгновение она должна была лопнуть, нащупала наконец яблоко, которое лежало перед ней в фруктовой вазе, взяла его оттуда и с такой злостью швырнула его и стену, что оно превратилось там в коричневое пятно, слева возле часов с маятником, чуть выше черепашьей головы ее старой матери.
После этого, словно после нажатия на какую-то кнопку, в горе из тюли что-то зашевелилось и из складок одежды выползла старческая рука, чтобы, как автомат, поползти направо, к пирожным…
Но фройляйн Функель этого совершенно не заметила, это видел только я. Она же распахнула дверь, прямой рукой показала на нее и каркнула: «Бери свои вещи и исчезни!» – и, когда я на нетвердых ногах вышел, с грохотом захлопнула за мной дверь.
Я дрожал всем телом. Мои колени тряслись так сильно, что я едва мог идти, не говоря уже о том, чтобы ехать. Дрожащими руками я закрепил ноты на багажнике и потолкал велосипед рядом с собой. И пока я его толкал, в душе моей роились самые мрачные предчувствия и мысли. Что ввергало меня в беспокойство, что вводило меня в это доходящеее до мороза по коже волнение, так это не проклятия фройляин Функель, не угрозы порки и домашнего ареста, не страх перед чем-либо. Скорее всего это было возмутительное понимание того, что весь мир был ничем иным, как единой, несправедливой, злой, низменной подлостью. И вину за всю эту собачью подлость несли другие. А именно – все. Все вместе и без всяких исключений – все остальные. Начиная с моей матери, которая не купила мне приличный велосипед; моего отца, который всегда с ней соглашался; моим братом и моей сестрой, которые по-хамски смеялись над тем, что я был вынужден ездить на велосипеде стоя; уродливой дворняжкой фрау доктора Хартлауб, которая всегда меня обижала; пешеходами, которые перекрывали дорогу над озером так, что я из-за них опаздывал; композтором Хесслером, который нагонял на меня тоску и мучил своими фугами; фройляйн Функель, с ее лживыми обвинениями и ее противной соплей на фа-диез… до самого милостивого Бога, который, когда в нем о д н а ж д ы нуждались и молили его о помощи, не сделал ничего лучшего, как погрузиться в трусливое молчание и позволить несправедливости развиваться своим чередом. Зачем же мне вся эта сволочь, которая сговорилась против меня? Какое мне дело до всего этого мира? В таком мире, полном несправедливостей, я ничего не забыл. Пускай другие задыхакися в собственной подлости! Пусть они размазывают свои сопли, где им угодно! Без меня! Я больше не хочу играть в такие игры. Я скажу этому миру «адью». Я совершу самоубийство. И прямо сейчас.
Когда у меня созрела эта мысль, на сердце у меня стало совершенно легко. Представление, что я всего лишь должен «расстаться с жизнью» – как называли это действие более благозвучно, – чтобы уйти от всех этих неприятностей и несправедливостей одним махом, было каким-то невероятно утешительным и умиротворительным. Слезы перестали капать. Дрожь прекратилась. В мире снова появилась надежда. Только это должно случиться сразу же. Прямо сейчас. Пока я не передумал.
Я налег на педали и поехал. В центре Обернзее я выбрал не дорогу, ведущую домой, а свернул с дороги вдоль озера направо, проехал по лесу, поднялся на холм и поехал по тряской полевой дороге к дороге, по которой я ходил из школы в направлении трансформаторной будки. Там стояло большое дерево, которое я хорошо знал, могучая, старая красная ель. На это дерево я и хотел взобраться и броситься с его верхушки вниз. Другой способ умереть мне на ум не пришел. Я, правда, знал, что можно еще умереть, утонув, зарезавшись, повесившись, задушившись или умереть от удара электрического тока – последний способ как-то мне специально рассказал мой брат. «Но для этого тебе необходим нулевой провод, сказал он тогда, – это плюс и минус, а без фазы не случится ничего, иначе бы все птицы, которые садятся на электрические провода, сразу бы мертвыми попадали вниз. Но этого не происходит. А почему нет? Потому что нет нулевого провода. Ты даже можешь – теоретически – висеть на высоковольтной линии в сто тысяч вольт и с тобой совершенно ничего не случиться, если у тебя нет нулевого провода», – так говорил мой брат. Для меня все это было слишком сложно, электрический ток и подобные дела. Кроме того, я не знал, что такое нулевой провод. Нет – для меня единственным способом было паление с дерева. В падениях у меня был достаточный опыт. Падения меня не пугали. Это был единственный подходящий для меня способ расстаться с жизнью.
Я поставил велосипед возле трансформаторной будки и сквозь кустарник пробился к красной ели. Она была уже такой старой, что внизу у нее уже совершенно не было веток. Мне пришлось сначала вскарабкаться на небольшую пихту, стоявшую по соседству, после чего я смог перебраться на ель, перебирая руками. После этого все стало очень просто. По толстым, удобным для лазанья веткам я карабкался вверх, почти так же удобно, как по лестнице, и остановился лишь тогда, когда навстречу мне из-за веток вдруг хлынул свет и ствол стал таким тонким, что я чувствовал его тихое покачивание. От верхушки меня еще отделяло некоторое расстояние, но, когда я в первый раз за все восхождение посмотрел вниз, я земли не увидел, таким плотным, похожим на ковер было зелено-коричневое переплетение хвойных зарослей и веток, и еловых шишек, расстилавшееся под моими ногами. Прыгать отсюда было невозможно. Это было бы так же подобно прыжку из-под облаков, как и прыжок в близкую, лениво-мягкую постель, с последующим падением в неизвестное. Я же не собирался прыгать в неизвестное, я хотел видеть: где, куда и как я падаю. Мое падение должно было быть свободным падением, в соответствии с законами Галилео Галилея.
Поэтому я снова полез вниз, в ту часть дерева, где были сумерки, кружась вокруг ствола от ветки к ветке и скользя вниз, где открывалась дыра, подходящая для свободного падения. Несколькими ветками ниже я ее нашел: идеальный маршрут для полета, глубокий, словно шахта, вертикальный до самой земли, где о жестком и неизбежно смертельном столкновении позаботились бы узловатые, переплетенные корни дерева. Мне нужно было только слегка оттолкнуться от ствола, чуть-чуть наклониться, стоя на ветке, пока нельзя будет спрыгнуть, чтобы можно было без помех упасть вниз.
Я медленно опустился на колени, сел на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я совершенно не соизволил подумать о том, что я на самом деле собирался сделать, столь сильно занимало меня исполнение задуманного. И вот теперь, перед решающим моментом, мысли снова вернулись ко мне, наседали на меня, и я, после того как еще раз в хвост и в гриву проклял весь этот злой мир со всеми его обитателями, направил их в другое русло, на более согревающую душу картину моих собственных похорон. О, это будут пышные похороны! Будут звонить церковные колокола, будет бушевать орган, кладбище Обернзее едва сможет вместить всех скорбящих. Я представил себя лежащим на цветах в стеклянном гробу, в катафалк будет впряжен черный конь, а вокруг меня не будет слышно больше ничего, кроме сплошных рыданий и плача. Рыдают мои родители, мой брат и сестра, рыдают дети из моего класса, рыдают фрау доктор Хартлауб и фройляйн Функель, издалека поприходили родственники и друзья, чтобы присоединиться к рыданиям, и все они, не переставая рыдать, били себя в грудь и издавали громкие стенания, и кричали: «Ах! Это мы виноваты в том, что этот прекрасный, неповторимый человек больше не с нами! Ах! Если бы обходились с ним лучше, если бы не были к нему такими злыми и несправедливыми, то он был еще жив, этот хороший, этот милый, этот неповторимый и добрый человек!» А на краю моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне букет цветов и последний взгляд, и кричала сквозь слезы охрипшим от боли голосом: «Ах ты, дорогой! Неповторимый! Если бы я только пошла в тот понедельник с тобой!»
Прекрасны эти фантазии! Я наслаждался ими, я проигрывал похороны во все новых вариантах – от установления гроба для торжественного прощания до поминок, на которых произносились в мой адрес хвалебные прощальные речи, и наконец все это до такой степени тронуло меня самого, что я, если и не разрыдался, то глаза мои увлажнились. Это были самые красивые похороны, которые вообще когда-нибудь видели в наших краях, и через десятилетия о них бы продолжали рассказывать со щемящим чувством утраты… До слез жалко лишь, что сам я никак не смог бы принять в них участие, потому что тогда я был бы мертв. В этом, к величайшему моему сожалению, сомневаться не приходилось. На своих собственных похоронах я просто д о л ж е н был быть мертв. Обе стороны сосуществовать одновременно не могли: месть в о т н о ш е н и и этого мира, и продолжать жить в этом мире. Так значит месть!
Я перестал сжимать ствол ели. Медленно, сантиметр за сантиметром, я двигался от ствола, слегка опираясь правой рукой на ствол и одновременно от него же отталкиваясь, сжимая левой рукой ветку, на которой я сидел. Наступил момент, когда я уже едва касался ствола кончиками пальцев… и потом уже не доставал даже кончиками пальцев… и потом уже я сидел без всякой опоры в стороне, лишь вцепившись обеими руками в ветку, свободный, как птица, сидящая над бездной. Очень, очень осторожно я посмотрел вниз. Я оценил свою высоту над землей, как трехкратную высоту верхушки нашего дома, а верхушка нашего дома была на высоте десяти метров. Это составляло, следовательно, тридцать метров. В соответствии с законами Галилео Галилея предстоящее мне время падения составляло со всей точностью 2,4730986 секунды*, а окончательная скорость 87,34 километр в час.** Я долго смотрел вниз. Глубина привлекала. Она предательски тянула к себе. Она словно кивала мне: «иди сюда, иди!» Она тянула меня, словно невидимыми нитями: «иди сюда, иди!» И это было просто. Это было совершенно легко. Лишь чуть-чуть наклониться вперед, лишь самую малость сдвинуться с точки равновесия – остальное произойдет само собой… «Иди сюда, иди!»
– *Без учета сопротивления воздуха (прим. авт.).
**Само собой разумеется, что эти расчеты до седьмой цифры после запятой я произвел не тогда, сидя на ветке, а многим позднее, с помощью микрокалькулятора. Законы падения были в свое время мне знакомы тоже лишь понаслышке и не в их точном значении или в математических формулах. Мои расчеты в то время ограничивались прикидкой высоты падения и опирающееся на многосторонний эмпирический опыт предположение, что время падения было бы относительно большим, а конечная скорость относительно очень высокой (прим. авт.).
– Да! Я хочу этого! Я только никак не могу еще решить, когда же! Выбрать определенный момент, точку, временную точку! Я не могу сказать: Сейчас! Сейчас я сделаю это!
Я решился посчитать до трех, как мы это делали, бегая наперегонки или прыгая в воду, и на счет «три» упасть вниз. Я набрал воздух и посчитал:
– Раз… два… – И тут я прервал счет, потому что не знал, следует ли мне прыгать с закрытыми или с открытыми глазами. После недолгих размышлений я решил считать с закрытыми глазами, при счете три со все еще закрытыми глазами соскользнуть в Ничто и только тогда, когда начну падать, открыть глаза. Я закрыл глаза и стал считать: Раз… два…
И тут я услышал какой-то стук. Он доносился со стороны дороги. Жесткий, ритмичный стук, «тук – тук – тук – тук», в два раза быстрее, чем темп моего счета, на «раз» попадал один «тук», потом между «раз» и «два», потом на «два», и между «два» и уже готовым последовать за ним «три» – точно, как метроном фройляйн Функель: тук – тук – тук – тук. Казалось, словно стук передразнивал мой счет. Я открыл глаза, и сразу же стук прекратился, и вместо этого слышен был только шелест, поскрипывание веток, мощное, звериное пыхтение – и вдруг подо мной появился господин Зоммер, в тридцати метрах подо мной, так точно подо мной, что, если бы я сейчас прыгнул, я не только сам разбился бы в лепешку, но и расплющил бы его. Я крепко вцепился руками за ветку и замер.
Господин Зоммер неподвижно стоял и пыхтел. Когда его дыхание немного успокоилось, он неожиданно его задержал, поворачивая при этом голову рывками во все стороны, словно прислушиваясь. Затем он пригнулся и заглянул влево под кусты, направо в сторону деревьев. скользнул, словно индеец, вокруг дерева, снова появился на этом же месте, по-прежнему прислушиваясь и глядя по сторонам (только не вверх), сбросил с себя, когда убедился, что никто за ним не шел и ни с одной стороны не было видно ни одного человека, тремя быстрыми движениями соломенную шляпу, палку и рюкзак и улегся во всю свою длину между корнями на лесную почву, словно в кровати. Но он не лежал спокойно в этой кровати, не успев лечь, он издал длинный, ужасно прозвучавший вздох – нет, это был не вздох, во вздохе можно услышать какое-то облегчение, это был скорее кряхтящий стон, глубокий, жалобный грудной звук, в котором смешались отчаяние и страстное желание облегчения. И во второй раз этот звук, от которого шевелились волосы, этот молящий стон, похожий на стон смертельно больного, и снова никакого обчегчения, никакого покоя, ни единой секунды отдыха, и вот он уже снова выпрямился, схватил свой рюкзак, быстрым движением выхватил из него свой бутерброд и при каждом укусе снова подозрительно осматривался по сторонам, словно в лесу затаились враги, словно по его следам шел ужасный преследователь, от которого он оторвался на очень короткое, становящееся все короче расстояние и который в любой момент мог появиться здесь, на этом самом месте. В кратчайшее время бутерброд был проглочен, туда же последовал глоток из походной фляги, после чего все превратилось в сбивчивую спешку, паническое бегство: походная фляга была брошена в рюкзак, рюкзак на ходу заброшен за плечи, шляпа и палка схвачены одним рывком, когда он уже переходил на бегущий шаг, пыхтя, прочь отсюда сквозь кусты, шелест, треск сучьев, и затем со стороны дороги похожий на удары метронома стук палки по твердому асфальту: тук – тук – тук – тук – тук… – который быстро удалялся.
Я сидел на своей ветке, плотно прижавшись к стволу ели, я даже не знаю, как я снова туда попал. Я дрожал. Мне было холодно. У меня вдруг совершенно пропало желание прыгать вниз. Мне теперь это казалось смешным. Я не мог больше понять, как я мог дойти до такой идиотской идеи: убить себя из-за какой-то сопли! И ведь я только что увидел человека, который всю свою жизнь убегал от смерти.
Прошло, наверное, пять или шесть лет, пока я не встретил господина Зоммера в следующий и одновременно в последний раз. Конечно, за прошедшее время я его видел довольно часто, ведь было практически невозможно не видеть его, который был всегда в пути, где-то на проселочной дороге, на одной из множества маленьких тропинок вокруг озера, в чистом поле или в лесу. Но я не особенно замечал его, мне кажется, что его особо не замечал больше никто, его видели так часто, что на него просто не обращали внимания, как на хорошо знакомый инвентарь или что-то неотделимое от картины местности, при виде которого никому в голову не придет каждый раз удивляться и кричать: «Смотри, вон стоит колокольня! Смотри, вон стоит школьная гора! Смотри, вон едет автобус!..» И в крайнем случае, когда мы ездили с моим отцом по воскресеньям на скачки и приходилось по дороге его обгонять, мы ради развлечения говорили: «Смотри, вон идет господин Зоммер – он накличет на себя смерть!»
– и имели при этом в виду уже совершенно не его, а имели в виду наше общее воспоминание о дне того кошмарного града много-много лет назад, когда мой отец употребил тот стереотип.
От кого-то мы слышали, что его жена, кукольница, вроде бы умерла, но никто не знал точно, когда и где, и никто не был на ее похоронах. Он не жил больше в полуподвале мастера малярного цеха Штангльмайера – сейчас там жили Рита и ее муж, – а он жил несколькими домами дальше, под крышей у рыбака Ридля. Но он бывал там чрезвычайно редко, говорила позже фрау Ридль, а если и бывал, то очень недолго, лишь для того, чтобы что-то перекусить или выпить чашку чая, после чего убегал снова. Зачастую он целыми днями не появлялся дома, даже для того, чтобы поспать; где он бывал, где он проводил ночь, спал ли он ночью вообще или может бродил и день и ночь напролет – всего этого никто не знал. Это никого и не интересовало. Сейчас у людей были другие заботы. Они думали о своих автомобилях, своих стиральных машинах, о своих системах для поливки газонов, а совсем не о том, куда какой-то странный старик кладет свою голову для сна. Они говорили о том, что они слышали вчера по радио или видели по телевизору или о новом магазине самообслуживания фрау Зирт, но совершенно ничего – о господине Зоммере! Господин Зоммер, хотя и попадался время от времени на глаза, в сознании других людей больше не существовал. Время господина Зоммера, как говорят, прошло.
Но не мое! Я продолжал идти со временем в ногу. Я был на вершине времени – во всяком случае, мне так казалось, а иногда я чувствовал себя даже впереди своего времени! Рост мой был уже почти метр семьдесят, весил сорок девять килограммов и носил обувь сорок первого размера. Я как раз ходил уже в пятый класс гимназии. Я прочитал уже все сказки братьев Гримм и еще половину Мопассана. Я уже выкурил полсигареты и посмотрел в кино два фильма об австрийской императрице. Еще немного времени, и я получу ученический билет со страстно желаемым красным штампом «старше 16», который даст мне право ходить на фильмы с ограничением возраста и без сопровождения «родителей и/или воспитателей» посещать до 22 часов общественные кафе. Я мог решать уравнения с тремя неизвестными, смастерить кристаллический детектор для приема на средних волнах, рассказать наизусть начало «De bello Galico» и первые строфы Одиссеи, даже если я не знал ни слова по-гречески. На пианино я больше не играл Диабелли или ненавистного Хесслера, а вместе с блюзами и буги-вуги играл знаменитых композиторов, таких как Гайдн, Шуман, Бетховен или Шопен, а случающиеся время от времени приступы гнева фройляйн Функель я переносил стоически и даже про себя ухмыляясь.
Я уже почти не лазил по деревьям. Теперь у меня уже был собственный велосипед, а именно бывший велосипед моего брата с гоночным рулем и трехступенчатым переключением скоростей, на котором я побил старый рекорд в тринадцать с половиной минут, затратив на поездку от Унтернзее до виллы Функель двенадцать минут пятьдесят пять секунд, побив предыдущий рекорд как минимум на тридцать пять секунд – засек на своих собственных наручных часах. Я вообще стал, говоря даже со всей скромностью, блестящим велосипедистом, причем не только в смысле скорости и выносливости, но и красоты езды. Ездить без рук, ездить без рук по кривой, поворачивать на месте или при помощи резкого торможения и заноса проблемы дли меня не составляло. Я мог даже во время езды становиться ногами на багажник – совершенно бессмысленное, но в артистическом смысле зрелищное достижение, которое свидетельствует о моем безграничном доверии к уже упоминавшемуся механическому закону сохранения импульса вращения. Мой скепсис по отношению к езде на велосипеде бесследно исчез, как с теоретической, так и с практической точки зрения. Я был восторженным велосипедистом. Езда на велосипеде была для меня сродни полету.
Конечно же, на этом этапе моей жизни были вещи, которые отравляли мое существование, а особенно: а) обстоятельство, что я не имел свободного доступа к радиоприемнику с возможностью приема УКВ-диапазона и поэтому был вынужден пропускать передаваемую по четвергам между десятью и одиннадцатью часами детективную радиопостановку и лишь на следующее утро слушать ее в школьном автобусе от моего друга Корнелиуса Михеля, скорее плохо, чем правильно и б) тот факт, что у нас не было телевизора.
– Телевизор никогда не попадет ко мне в дом, – безапелляционно заявил мой отец, который родился в тот же самый год, когда умер Джузеппе Верди, – потому что телевизор погребает исполнение домашней музыки, разрушает глаза, расшатывает семейную жизнь и вообще ведет ко всеобщему оболваниванию*. К сожалению, и в этом вопросе моя мать ему не противоречила, и получалось так, что я должен был приходить к моему другу Корнелиусу Михелю, чтобы хотя бы время от времени насладиться такими культурными событиями, как «Мать самая наилучшая», «Лесси» или «Приключения Хирама Холидея».
– * В году существовал один единственный день, когда телевизор не разрушал глаза, не вел ко всеобщему оболваниванию, а именно тот день в начале июля, когда из германии передавалось дерби с ипподрома Гамбург-Хорн. По этому случаю мой отец надевал серый цилиндр, ехал в Обернзее к семье Михель и смотрел там передачу (прим. авт.).
– Совершенно по-дурацки все эти передачи шли в так называемой предвечерней программе и заканчивались лишь ровно в восемь часов с началом ежедневных новостей. Но ровно в восемь часов я должен был сидеть дома с уже помытыми руками за ужином. И потому, что в одно и то же время нельзя находиться в двух разных точках, прежде всего потому, что между этими пунктами лежит расстояние, которое можно проехать лишь за семь с половиной минут – о мытье рук я даже не вспоминаю, мои телевизионные просмотры регулярно вели к классическим конфликтам между долгом и привязанностью. То есть, я либо ехал за семь с половиной минут до окончания передачи домой и пропускал из-за этого развязку драматического сюжета; или я все-таки оставался до конца, возвращался, следовательно, к ужину с опозданием на семь с половиной минут и рисковал поссориться с моей матерью или выслушивать длинные триумфальные умозаключения моего отца о разрушении семейной жизни телевизором. Мне вообще кажется, что та фаза моей жизни характеризуется конфликтами этого или подобного вида. Постоянно я был о б я з а н , был должен, мог бы сделать лучше, от меня все время чего-то ждали, требовали, хотели: сделай это! сделай то! но не забудь того! ты уже сделал это? ты уже был там? почему ты пришел только сейчас?.. все время давление, постоянные притеснения, постоянная нехватка времени, постоянные упреки из-за опозданий. Меня редко оставляли в покое тогда… Но я не хочу впадать сейчас в жалобные сетования и не хочу перечислять конфликты моей юности. Мне кажется более подходящим быстро почесать затылок, может быть также постучать несколько раз потихоньку пальцем по определенному месту и сконцентрироваться на том, что я явно хотел с удовольствием рассказать, а именно рассказать о последней встрече с господином Зоммером и вместе с этим закончить его и эту истории.
Это случилось осенью, после одного из тех телевизионных вечеров у Корнелиуса Михеля. Передача была скучной, конец можно было предвидеть заранее и поэтому я вышел из дома Михелей без пяти восемь, чтобы вернуться к ужину более или менее вовремя.
На землю уже давно опустилась темнота, и только на западе, над озером, на небе висело еще немного серого света. Я ехал без света, с одной стороны, потому, что фара постоянно ломалась – была ли это лампа, был ли это патрон, был ли это провод, с другой стороны, при включенном динамо свободный ход колеса значительно уменьшался и поездка до Унтернзее удлинилась бы более чем на минуту. К тому же, свет мне был не нужен. Я мог бы проехать по этому маршруту и во сне. И даже самой темной ночью асфальт узкой дороги всегда был чуть-чуть чернее, чем садовые заборы на одной и кусты на другой стороне, так что для того, чтобы не сбиться с правильного и надежного курса, нужно было все время ехать только туда, где был самый черный цвет.
Так я мчался среди наступающей ночи, склонившись над гоночным рулем, на третьей скорости, ветер свистел в ушах, было прохладно, влажно, и местами чувствовался запах дыма.
Приблизительно на середине отрезка – на этом месте дорога проходила в некотором отдалении от озера, делая небольшой изгиб вокруг старого гравийного карьера, за которым высился лес, – у меня соскочила цепь. К сожалению, это был несьма часто повторяющийся дефект функционировавшего в остальном безупречно переключателя скоростей, происходящий из-за сработавшейся пружины, которая не обеспечивала достаточного натяжения цепи. Длинными послеобеденными часами я уже пытался устранить эту проблему, но устранить ее не мог. Поэтому я остановился, соскочил с седла и нагнулся над задним колесом, чтобы высвободить зажатую между шестеренкой и рамой цепь и снова надеть ее на зубчатое колесо, медленно вращая педаль. Эта процедура была для меня такой привычной, что я мог без труда сделать все и в темноте. Неприятным при этом было то, что ужасно пачкались смазкой пальцы. И когда цепь была установлена, я перешел на другую, прилегающую к озеру, сторону дороги, чтобы вытереть руки большими сухими листьями. Когда я нагнулся над кустарником, передо мной открылась картина озера. Оно лежало, как большое светлое зеркало. И на краю зеркала стоял господин Зоммер.
В первый момент мне показалось, что на нем нет обуви. Но потом я увидел, что он по самые сапоги стоял в воде, в нескольких метрах от берега, ко мне спиной, глядя на запад, через озеро на другой его берег, где за горами виднелась последняя полоска бело-желтого света. Он стоял там, как вкопанный столбик, темный силуэт на светлом фоне озера, с длинной кривой палкой в правой руке и с соломенной шляпой на голове.
И затем, неожиданно, он зашевелился. Шаг за шагом, забрасывая на каждом третьем шаге вперед палку и отталкиваясь ею, господин Зоммер пошел в озеро. Пошел, словно шел он по земле, со своей типичной целеустремленной торопливостью, прямо к середине озера, по прямой на запад. В этом месте озеро мелкое, глубина увеличивается очень медленно. Когда он прошел двадцать метров, вода доставала господину Зоммеру только до бедер, а когда поднялась до его груди, он был уже от берега на расстоянии броска камня. И продолжал идти со сдерживаемой лишь водой торопливостью, но безостановочно, не колеблясь ни секунды, упорно, почти жадно, еще быстрее от того, что вода ему мешала, откинув наконец свою палку и загребая руками.
Я стоял на берегу и смотрел ему вслед с широко открытыми глазами и ртом, я думаю, что я выглядел так, как человек, которому рассказывают захватывающую историю. Я не испугался, я был скорее ошеломлен тем, что видел, не осознавая ужаса происходящею. Сначала я думал, что он стоит там и ищет в воде что-то, что потерял; но кто же стоит в воде в сапогах и что-то ищет? Затем, когда он пошел вперед, я подумал: сейчас он искупается; но кто же купается во всей одежде, ночью, в октябре? И наконец, когда он погружался в воду все глубже и глубже, меня осенила абсурдная мысль, что он хочет пешком перейти через озеро – не вплавь, о том, что он поплывет, я не думал ни секунды, господин Зоммер и плавание, это никак не совмещалось, нет: перейти пешком, ступая по дну озера, сто метров под водой, пять километров до противоположного берега.
Теперь вода доходила ему уже до самых плеч, вот уже до шеи… и он продолжал двигаться дальше вперед, дальше прямо в озеро… и тут он еще раз поднялся, вырос, наверное, поднятый неровностью дна, поднялся еще раз из воды по плечи… и пошел дальше, не останавливаясь даже теперь, шел дальше и погружался все глубже, по шею, по кадык, по подбородок… и лишь теперь я стал понимать, что здесь происходит, но я не пошевелился, я не крикнул: «Господин Зоммер! Стойте! Назад!» – я не стал метаться по сторонам в поисках помощи, я не искал глазами спасательную лодку, плот, надувной матрас, да, я ни на мгновение не отвел глаз от маленькой точечки головы, которая тонула там в озере.
И затем, в какой-то момент он исчез. И лишь соломенная шляпа все еще лежала на воде. И через ужасно продолжительное время, может через пол, а может через целую минуту, снизу булькнули несколько пузырей воздуха, и больше ничего. Лишь только эта смешная шляпа, которая медленно двигалась в юго-западном направлении. Я смотрел ей вслед долго, пока она не исчезла в сумеречной дали.
Прошло две недели, пока исчезновение господина Зоммера вообще было кем-то замечено. И первой это бросилось в глаза жене рыбака Ридля, которая забеспокоилась о ежемесячной оплате за свою каморку под крышей. После того как по прошествии двух недель господин Зоммер так и не появился, она поговорила с фрау Штангльмайер, и фрау Штангльмайер поговорила с фрау Хирт, которая со своей стороны поспрашивала своих покупателей. Но так как никто не видел господина Зоммера и не мог сказать что-нибудь о его местопребывании, рыбак, Ридль решил по прошествии еще двух недель заявить об исчезновении в полицию, и еще через несколько недель в местной рубрике газеты появилось маленькое объявление об исчезновении и древняя фотография с паспорта, на которой никто так и не смог узнать господина Зоммера, потому что изображала она молодого человека с пышными черными волосами, молодцеватым взглядом и почти дерзкой улыбкой. И под фотографией все впервые прочитали полное имя господина Зоммера: Максимилиан Эрнст Эгидиус Зоммер.
Какое-то непродолжительное время после этого господин Зоммер и его странное исчезновение было темой разговоров в деревне.
– Он полностью сошел с ума, – говорили некоторые, – он заблудился и теперь не может найти дорогу домой. Вполне возможно, что он теперь не знает ни как его зовут, ни где он живет.
– Может быть, он уехал отсюда, – говорили другие, – в Канаду или в Австралию, потому что при его клаустрофобии Европа стала для него слишком тесной.
– Он зашел в горы, заблудился и разбился насмерть в ущелье, – говорили третьи.
Но об озере не говорил никто. И еще до того, как газета успела пожелтеть, о господине Зоммере забыли. О нем совершенно никто не сожалел. Фрау Ридль убрала несколько его вешей в подвал и стала сдавать комнату летним отдыхающим. Но она никогда не говорила «летние отдыхающие"*, потому что это казались ей слитком странным. Она говорила «городские отдыхающие» или «туристы».
– *По немецки – sommergaste – зоммергесте (прим. пер.).
– Я же молчал. Я не обмолвился ни словом. Уже в тот же вечер, когда я со значительным опозданием пришел домой и вынужден был выслушивать лекции о разрушительном действии телевидения, я ни слова не сказал о том, что знал. И позже тоже. Ни моей сестре, ни моему брату, ни полиции, ни даже Корнелиусу Михелю я не сказал ни единого слова…
Я не знаю, что заставляло меня так упорно и так долго молчать… но я думаю, это был не страх, н не стыд, и не нечистая совесть. Это было воспоминание о том стоне в лесу, о тех дрожащих на дожде губах, о той молящей фразе: Да оставьте же наконец меня в покое! – то самое воспоминание, которое заставило меня молчать, когда я видел, как господин Зоммер погружался в воду.
Обсуждения История господина Зоммера 2