- На поля?!,- переспросил меня удивленно таксист и тут же, с присущей этому племени находчивостью, быстро добавил:
- Оплата в оба конца! – После чего, удовлетворенно приняв мое согласие, услужливо распахнул дверцу:
- Оплата в оба конца! – После чего, удовлетворенно приняв мое согласие, услужливо распахнул дверцу:
- Садись!..
…Машина мчалась по зеленым улицам и проспектам небольшого украинского городка Белая Церковь, в котором когда-то, очень давно проходило мое детство. Мы выехали на широкий проспект с большим сквером посредине. Я всматривался в силуэты домов, в очертания незнакомого мне проспекта, где ничего не напоминало об улице моего детства - широком и пыльном большаке, с узкой полосой булыжной мостовой, по которой подпрыгивали проезжающие грузовики, да двумя не высыхающими большими лужами, в которых мы, пацанята, летом разыгрывали водные сражения на плотах, а зимой катались на коньках.
Я совершал путешествие во времени. Таксист, после безуспешных попыток разговорить меня, замолк и не мешал мне.
Вскоре дорога вывела нас на окраину городка и, проскочив последние дома, мы выехали на поля. Таксист вопросительно взглянул на меня. Я попросил остановиться, вышел из машины и огляделся. Бескрайняя украинская степь расстилалась вокруг. Невдалеке стояла прошлогодняя скирда, похожая на старый, севший на мель и брошенный командой обветшалый корабль. Далеко на горизонте возле лесополосы жужжа ползал по полю трактор. Воспоминания нахлынули на меня…
…Это произошло в суровом 1948 году. Мне трудно восстановить теперь в памяти в силу каких обстоятельств у меня – семилетнего мальчишки – родился этот план. Очевидно, не последнюю роль сыграло нищенское существование нашей насмерть изувеченной уходом отца семьи. Девяностосемилетняя бабушка да я, пацан, были слабым подспорьем моей матери - единственной «тягловой силе». Я, как многие мои сверстники того времени, торопился поскорее «стать большим и помогать матери». Как мне кажется, атрофированное ныне у современных детишек благое намеренье…
…Однажды вечером мать, отыскивая какой-то документ, перетряхивала свою старенькую сумочку и мне в руки попала маленькая красная книжечка, сильно потертая и местами потерявшая свой цвет.
- Мама! Что это?, - заинтересовался я.
- Удостоверение твоего дедушки, - сказала мать и грустно вздохнула. В свете керосиновой лампы, напрягая свои познания в грамоте, я прочитал:
- Першому колгоспныку Украйины.
Видимо, тогда и созрел мой план – стать колхозником, чтобы помочь маме. Помню, что в эту ночь я очень боялся проспать.
На следующий день в шестом часы утра я бодро шагал по сонной улице навстречу встающему солнцу. В кармане моей «военной» куртки, перешитой терпеливыми мамиными руками из старой солдатской шинели, лежал билет дедушки, а в перекинутой через плечо зеленой сумке из-под противогаза – моем школьном портфеле – лежал мой первый рабочий обед. Я был очень доволен и горд.
Спустя час я переступил порог правления колхоза. В помещении, куда я попал, было накурено и шумно. Какие-то люди, толкая меня и шумно топая сапогами, входили и выходили. За столом, окруженный колхозниками, сидел кто-то усатый и злой и громко ругался. Я оробел и отодвинулся в уголок. Мне захотелось убежать, но я вспомнил заплаканное лицо матери (из дому незаметно уйти не удалось) и ее слова, обращенные к бабушке:
- Видишь, мама, вот и вырос у нас помощник! – и старался побороть возникшую робость. Обратить же на себя внимание у меня не хватало смелости, - такими большими и сердитыми казались мне все эти люди. Не знаю, сколько бы это продолжалось, но внезапно один из них, наиболее свирепого вида, со странно неподвижным правым глазом, обратил на меня внимание:
- А тоби, пацан, шо тут треба?!
От страха мой язык прилип к гортани. В комнате все вдруг смолкли и уставились на меня. Повисла гнетущая тишина. Ее прервал, сидящий за столом усатый:
- Ты что, язык проглотил?!
Я, собирая все свои силы, чтобы не расплакаться, шагнул к столу и, запинаясь, проговорил:
- Пришел в колхоз записываться… - и вдруг испугавшись, что эти суровые люди меня осмеют и прогонят, торопливо и сбивчиво продолжал:
- Мне надо… Очень надо работать… Бабушка у нас старая, а маме одной нас не прокормить… Я уже большой… Мама меня отпустила… Честное слово!..
В комнате молчали. Удерживая готовые брызнуть слезы, я, как последний довод, протянул усатому зажатый в потной ладошке дедушкин билет колхозника:
- Вот. Это деда… Он тоже тут работал…
Усатый, продолжая пристально смотреть на меня, протянул руку за билетом, и тут я заметил, что правый рукав его старенькой выцветшей гимнастерки пуст, подвернут и скреплен булавкой. Он раскрыл дедушкин билет:
- … выдан Тодосиенко Ивану Гордеевичу в том, что он добровольно вступил в колхоз в 1924 году…
Я стоял потупившись. Мой собеседник, повертев в руках билет, вернул его мне:
- Понимаешь, какое дело… Мал ты еще!..
Я понял, что это отказ. Давно сдерживаемые слезы брызнули у меня из глаз. Еще не желая верить в случившееся, я поднял на него взгляд и прошептал:
- Но мне надо!.. Очень надо!..
Усатый несколько секунд внимательно разглядывал меня:
- А батько где? Погиб?
Я почувствовал в его голосе участие и воспрянул:
Не-е-е… Он служит. Только с нами не живет… И вдруг забоявшись услышать слова участия, так ранящие меня всегда, торопливо заговорил, защищая отца:
Он на Дальнем Востоке! Он – офицер! Он мне недавно фонарик китайский прислал. Его к нам не отпускают…
И просительно заключил:
- Возьмите меня, дяденька!..
Лицо усатого дрогнуло. Он издал какой-то непонятный горловой звук, откашлялся, обвел присутствующих повлажневшими глазами, будто ища у них поддержки, потом тихо сказал:
Да куда ж я тебя возьму?!
И тут я понял, что он никакой не злой, а просто очень усталый и торопливо выпалил заготовленную фразу:
Я к коням хочу! Я коней люблю!
В комнате зашевелились и заулыбались:
- А шо, председатель, хлопчино, бачишь якый справный!
- И коней любит!...
- Матери, стало быть, помощник!...
- Ничего, что мал… В работе подрастет!...
А дяденька с неподвижным глазом сказал, обращаясь к председателю:
- Давай його, голова, мени в помищныкы,- он подмигнул мне здоровым глазом:
- Будешь зи мною воду возыты?
У меня вмиг высохли слезы, я радостно спросил:
- На лошади?!
- На лошади, на лошади - улыбнулся он мне, не чувствуя крупной капли, скользнувшей из его странного, как я теперь понял, стеклянного глаза в седую щетину на подбородке. Он положил свою тяжелую руку мне на плечо:
- Выришай, голова!
Председатель на секунды задумался и выдохнул:
- Ну, смотри, Панас, под твою ответственность!...
В комнате одобрительно загудели.
Вышли мы из конторы вдвоем с дядей Панасом. Он подвел меня к телеге, на которой была закреплена большая бочка, взбил на передке солому, отмотал от забора вожжи и скомандовал:
- Ну, шо, помишнык, залазь. Беры вожжи и поихалы на роботу!
…Пятьдесят лет – немалый срок. Все было за это время в жизни: и горькое, и радостное. Новые лица заслонили в памяти лицо дяди Панаса – моего первого трудового наставника. Яркие события последних лет стерли из памяти слабые, обесцвеченные временем картины далекого прошлого. Принято считать, что детство остается в памяти легкими акварелями светлых, веселых тонов, но в своем детстве я не вспоминаю ничего более яркого и светлого, чем эти последующие пять дней. Они пронеслись для меня вереницей больших и малых, важных для меня, ежедневных открытий. Впервые я тогда почувствовал, что значит для человека идти поутру на любимую работу. И этому чувству стараюсь не изменять всю жизнь…
…К шести часам утра я прибегал на колхозную конюшню, где дядя Панас уже запрягал нашу Машку в телегу, попутно рассказывая премудрости науки конюха. Потом мы ехали с ним по ухабистым полевым дорогам, то с водой на поля, то за водой на речку. Дядя Панас рассказывал мне о моем дедушке, Гордее Ивановиче, которого он, оказалось, помнил, о своем детстве и молодости, о недавней войне, откуда он вернулся увечным.
Я, порой, засыпал, прислонившись к бочке, под его спокойный медлительный говор, убаюкивающий плеск воды в бочке и равномерный стук копыт Машки о дорогу, глубоко вдыхая запахи нагретой солнцем земли и конского пота…
…Теперь, уже давний горожанин, я и по сей день люблю эти запахи. По сей день с теплым чувством смотрю на лошадь, на это благородное животное, столько сделавшее для человека.
…Наша вода требовалась для посадки помидорной и капустной рассады, которую высаживала бригада женщин. Я вспоминаю их, этих великих тружениц, которые босиком, низко наклонившись к земле, весь долгий-долгий крестьянский день проводили на поле, вынося на своих, не по-женски крепких плечах, тяжелую полевую работу в бедные механизацией послевоенные годы, работу, нелегкую даже в наши дни.
Я помню их спины в старых ситцевых платьях и ношеных мужниных пиджаках, их натруженные, мозолистые, темные от земли руки и их босые ноги, с отвердевшие черной подошвой, которой не страшна ни колючая стерня скошенного поля, ни мелкие камешки, ни даже осколки стекла.
Медленно двигаются они, согнувшись, по полю, край которого где-то у черты горизонта. Шаг вперед, несколько движений рукой и опять шаг вперед…, а за ними тянутся по черной земле рядки слабой нежной рассады. И только иногда кто-нибудь из них с трудом расправит, помогая себе рукой, затекшую от напряжения поясницу, вздохнет, поправит прядку волос, выбившуюся из-под платочка, смахнет пот и снова, согнувшись, шаг вперед… шаг вперед…
…Моя колхозная эпопея закончилась неожиданно и едва ли не плачевно для меня. Однажды мы бросили нашу телегу на поле – дядя Панас куда-то торопился, а мне велел отвести лошадь на конюшню. С телеги взгромоздившись на нашу Машку, я поехал на колхозную усадьбу. Подходя к конюшне, наша, обычно флегматичная Машка, вдруг взыграла и понеслась вскачь к коням у колодца. Доселе пивший спокойно воду жеребец, вдруг воспылал к Машке любовью и стал забрасывать копыта ей на спину, где сидел я, позеленевший от страха и вцепившийся в гриву.
От конюшен ко мне уже бежали люди, а от ворот - моя мать, бледная, как полотно. Она пришла встретить меня и, как назло, застала такую картину. Конечно, опасность тут была и немалая. Если бы я свалился, а это в конце концов должно было произойти, возбужденные кони затоптали бы меня. И хоть ничего не случилось, жеребца вовремя увели конюхи, а я спокойно соскользнул с враз присмиревшей Машки, мать и слушать ничего не хотела о моей дальнейшей работе в колхозе.
На этом, к моему великому стыду и огорчению, закончилась моя трудовая деятельность.
Однако через несколько дней я пережил самые гордые минуты в своей жизни. К нам приехал дядя Панас и, заехав во двор, стал сгружать с воза и заносить в дом мешки. Два мешка картошки, ведро соленых огурцов, полмешка гречки и еще что-то. Одним словом, целый воз.
Сказал матери:
- Это, хозяюшка, ваш колхозник заработал.
Мать, вся в слезах, благодарила его и без конца повторяла:
- Ну, зачем же так много?! Спасибо!.. Спасибо!..
На что дядя Панас, хитро прищурясь, скручивая самокрутку, подмигнув мне, отвечал:
- Как это много?! Столько положено вашему работнику за 5 трудодней!
А я, непомерно гордый от этих слов, ходил по двору и, стараясь подражать ему, солидно объяснял маме:
Мама! Ведь это же я заработал! Это же мне на трудодни выдали!..
…И только гораздо позже я узнал, что трудодни в колхозе выдаются осенью, после урожая…
…Сейчас, много лет спустя, мне уже не найти тех добрых и сердечных людей, которые, оторвав от своих, далеко не лишних в те годы запасов, помогли нам в трудный час. Не найти мне их, чтобы отдать этот долг. А может быть, это и хорошо?! Скорее всего, как истинно щедрые люди, они о нем забыли. А мне он напоминает всю жизнь о том, что я должен людям. Обязывает всегда приходить на помощь тем, кто в ней нуждается.
И если это мне удается – счастье мое безмерно.
…Машина мчалась по зеленым улицам и проспектам небольшого украинского городка Белая Церковь, в котором когда-то, очень давно проходило мое детство. Мы выехали на широкий проспект с большим сквером посредине. Я всматривался в силуэты домов, в очертания незнакомого мне проспекта, где ничего не напоминало об улице моего детства - широком и пыльном большаке, с узкой полосой булыжной мостовой, по которой подпрыгивали проезжающие грузовики, да двумя не высыхающими большими лужами, в которых мы, пацанята, летом разыгрывали водные сражения на плотах, а зимой катались на коньках.
Я совершал путешествие во времени. Таксист, после безуспешных попыток разговорить меня, замолк и не мешал мне.
Вскоре дорога вывела нас на окраину городка и, проскочив последние дома, мы выехали на поля. Таксист вопросительно взглянул на меня. Я попросил остановиться, вышел из машины и огляделся. Бескрайняя украинская степь расстилалась вокруг. Невдалеке стояла прошлогодняя скирда, похожая на старый, севший на мель и брошенный командой обветшалый корабль. Далеко на горизонте возле лесополосы жужжа ползал по полю трактор. Воспоминания нахлынули на меня…
…Это произошло в суровом 1948 году. Мне трудно восстановить теперь в памяти в силу каких обстоятельств у меня – семилетнего мальчишки – родился этот план. Очевидно, не последнюю роль сыграло нищенское существование нашей насмерть изувеченной уходом отца семьи. Девяностосемилетняя бабушка да я, пацан, были слабым подспорьем моей матери - единственной «тягловой силе». Я, как многие мои сверстники того времени, торопился поскорее «стать большим и помогать матери». Как мне кажется, атрофированное ныне у современных детишек благое намеренье…
…Однажды вечером мать, отыскивая какой-то документ, перетряхивала свою старенькую сумочку и мне в руки попала маленькая красная книжечка, сильно потертая и местами потерявшая свой цвет.
- Мама! Что это?, - заинтересовался я.
- Удостоверение твоего дедушки, - сказала мать и грустно вздохнула. В свете керосиновой лампы, напрягая свои познания в грамоте, я прочитал:
- Першому колгоспныку Украйины.
Видимо, тогда и созрел мой план – стать колхозником, чтобы помочь маме. Помню, что в эту ночь я очень боялся проспать.
На следующий день в шестом часы утра я бодро шагал по сонной улице навстречу встающему солнцу. В кармане моей «военной» куртки, перешитой терпеливыми мамиными руками из старой солдатской шинели, лежал билет дедушки, а в перекинутой через плечо зеленой сумке из-под противогаза – моем школьном портфеле – лежал мой первый рабочий обед. Я был очень доволен и горд.
Спустя час я переступил порог правления колхоза. В помещении, куда я попал, было накурено и шумно. Какие-то люди, толкая меня и шумно топая сапогами, входили и выходили. За столом, окруженный колхозниками, сидел кто-то усатый и злой и громко ругался. Я оробел и отодвинулся в уголок. Мне захотелось убежать, но я вспомнил заплаканное лицо матери (из дому незаметно уйти не удалось) и ее слова, обращенные к бабушке:
- Видишь, мама, вот и вырос у нас помощник! – и старался побороть возникшую робость. Обратить же на себя внимание у меня не хватало смелости, - такими большими и сердитыми казались мне все эти люди. Не знаю, сколько бы это продолжалось, но внезапно один из них, наиболее свирепого вида, со странно неподвижным правым глазом, обратил на меня внимание:
- А тоби, пацан, шо тут треба?!
От страха мой язык прилип к гортани. В комнате все вдруг смолкли и уставились на меня. Повисла гнетущая тишина. Ее прервал, сидящий за столом усатый:
- Ты что, язык проглотил?!
Я, собирая все свои силы, чтобы не расплакаться, шагнул к столу и, запинаясь, проговорил:
- Пришел в колхоз записываться… - и вдруг испугавшись, что эти суровые люди меня осмеют и прогонят, торопливо и сбивчиво продолжал:
- Мне надо… Очень надо работать… Бабушка у нас старая, а маме одной нас не прокормить… Я уже большой… Мама меня отпустила… Честное слово!..
В комнате молчали. Удерживая готовые брызнуть слезы, я, как последний довод, протянул усатому зажатый в потной ладошке дедушкин билет колхозника:
- Вот. Это деда… Он тоже тут работал…
Усатый, продолжая пристально смотреть на меня, протянул руку за билетом, и тут я заметил, что правый рукав его старенькой выцветшей гимнастерки пуст, подвернут и скреплен булавкой. Он раскрыл дедушкин билет:
- … выдан Тодосиенко Ивану Гордеевичу в том, что он добровольно вступил в колхоз в 1924 году…
Я стоял потупившись. Мой собеседник, повертев в руках билет, вернул его мне:
- Понимаешь, какое дело… Мал ты еще!..
Я понял, что это отказ. Давно сдерживаемые слезы брызнули у меня из глаз. Еще не желая верить в случившееся, я поднял на него взгляд и прошептал:
- Но мне надо!.. Очень надо!..
Усатый несколько секунд внимательно разглядывал меня:
- А батько где? Погиб?
Я почувствовал в его голосе участие и воспрянул:
Не-е-е… Он служит. Только с нами не живет… И вдруг забоявшись услышать слова участия, так ранящие меня всегда, торопливо заговорил, защищая отца:
Он на Дальнем Востоке! Он – офицер! Он мне недавно фонарик китайский прислал. Его к нам не отпускают…
И просительно заключил:
- Возьмите меня, дяденька!..
Лицо усатого дрогнуло. Он издал какой-то непонятный горловой звук, откашлялся, обвел присутствующих повлажневшими глазами, будто ища у них поддержки, потом тихо сказал:
Да куда ж я тебя возьму?!
И тут я понял, что он никакой не злой, а просто очень усталый и торопливо выпалил заготовленную фразу:
Я к коням хочу! Я коней люблю!
В комнате зашевелились и заулыбались:
- А шо, председатель, хлопчино, бачишь якый справный!
- И коней любит!...
- Матери, стало быть, помощник!...
- Ничего, что мал… В работе подрастет!...
А дяденька с неподвижным глазом сказал, обращаясь к председателю:
- Давай його, голова, мени в помищныкы,- он подмигнул мне здоровым глазом:
- Будешь зи мною воду возыты?
У меня вмиг высохли слезы, я радостно спросил:
- На лошади?!
- На лошади, на лошади - улыбнулся он мне, не чувствуя крупной капли, скользнувшей из его странного, как я теперь понял, стеклянного глаза в седую щетину на подбородке. Он положил свою тяжелую руку мне на плечо:
- Выришай, голова!
Председатель на секунды задумался и выдохнул:
- Ну, смотри, Панас, под твою ответственность!...
В комнате одобрительно загудели.
Вышли мы из конторы вдвоем с дядей Панасом. Он подвел меня к телеге, на которой была закреплена большая бочка, взбил на передке солому, отмотал от забора вожжи и скомандовал:
- Ну, шо, помишнык, залазь. Беры вожжи и поихалы на роботу!
…Пятьдесят лет – немалый срок. Все было за это время в жизни: и горькое, и радостное. Новые лица заслонили в памяти лицо дяди Панаса – моего первого трудового наставника. Яркие события последних лет стерли из памяти слабые, обесцвеченные временем картины далекого прошлого. Принято считать, что детство остается в памяти легкими акварелями светлых, веселых тонов, но в своем детстве я не вспоминаю ничего более яркого и светлого, чем эти последующие пять дней. Они пронеслись для меня вереницей больших и малых, важных для меня, ежедневных открытий. Впервые я тогда почувствовал, что значит для человека идти поутру на любимую работу. И этому чувству стараюсь не изменять всю жизнь…
…К шести часам утра я прибегал на колхозную конюшню, где дядя Панас уже запрягал нашу Машку в телегу, попутно рассказывая премудрости науки конюха. Потом мы ехали с ним по ухабистым полевым дорогам, то с водой на поля, то за водой на речку. Дядя Панас рассказывал мне о моем дедушке, Гордее Ивановиче, которого он, оказалось, помнил, о своем детстве и молодости, о недавней войне, откуда он вернулся увечным.
Я, порой, засыпал, прислонившись к бочке, под его спокойный медлительный говор, убаюкивающий плеск воды в бочке и равномерный стук копыт Машки о дорогу, глубоко вдыхая запахи нагретой солнцем земли и конского пота…
…Теперь, уже давний горожанин, я и по сей день люблю эти запахи. По сей день с теплым чувством смотрю на лошадь, на это благородное животное, столько сделавшее для человека.
…Наша вода требовалась для посадки помидорной и капустной рассады, которую высаживала бригада женщин. Я вспоминаю их, этих великих тружениц, которые босиком, низко наклонившись к земле, весь долгий-долгий крестьянский день проводили на поле, вынося на своих, не по-женски крепких плечах, тяжелую полевую работу в бедные механизацией послевоенные годы, работу, нелегкую даже в наши дни.
Я помню их спины в старых ситцевых платьях и ношеных мужниных пиджаках, их натруженные, мозолистые, темные от земли руки и их босые ноги, с отвердевшие черной подошвой, которой не страшна ни колючая стерня скошенного поля, ни мелкие камешки, ни даже осколки стекла.
Медленно двигаются они, согнувшись, по полю, край которого где-то у черты горизонта. Шаг вперед, несколько движений рукой и опять шаг вперед…, а за ними тянутся по черной земле рядки слабой нежной рассады. И только иногда кто-нибудь из них с трудом расправит, помогая себе рукой, затекшую от напряжения поясницу, вздохнет, поправит прядку волос, выбившуюся из-под платочка, смахнет пот и снова, согнувшись, шаг вперед… шаг вперед…
…Моя колхозная эпопея закончилась неожиданно и едва ли не плачевно для меня. Однажды мы бросили нашу телегу на поле – дядя Панас куда-то торопился, а мне велел отвести лошадь на конюшню. С телеги взгромоздившись на нашу Машку, я поехал на колхозную усадьбу. Подходя к конюшне, наша, обычно флегматичная Машка, вдруг взыграла и понеслась вскачь к коням у колодца. Доселе пивший спокойно воду жеребец, вдруг воспылал к Машке любовью и стал забрасывать копыта ей на спину, где сидел я, позеленевший от страха и вцепившийся в гриву.
От конюшен ко мне уже бежали люди, а от ворот - моя мать, бледная, как полотно. Она пришла встретить меня и, как назло, застала такую картину. Конечно, опасность тут была и немалая. Если бы я свалился, а это в конце концов должно было произойти, возбужденные кони затоптали бы меня. И хоть ничего не случилось, жеребца вовремя увели конюхи, а я спокойно соскользнул с враз присмиревшей Машки, мать и слушать ничего не хотела о моей дальнейшей работе в колхозе.
На этом, к моему великому стыду и огорчению, закончилась моя трудовая деятельность.
Однако через несколько дней я пережил самые гордые минуты в своей жизни. К нам приехал дядя Панас и, заехав во двор, стал сгружать с воза и заносить в дом мешки. Два мешка картошки, ведро соленых огурцов, полмешка гречки и еще что-то. Одним словом, целый воз.
Сказал матери:
- Это, хозяюшка, ваш колхозник заработал.
Мать, вся в слезах, благодарила его и без конца повторяла:
- Ну, зачем же так много?! Спасибо!.. Спасибо!..
На что дядя Панас, хитро прищурясь, скручивая самокрутку, подмигнув мне, отвечал:
- Как это много?! Столько положено вашему работнику за 5 трудодней!
А я, непомерно гордый от этих слов, ходил по двору и, стараясь подражать ему, солидно объяснял маме:
Мама! Ведь это же я заработал! Это же мне на трудодни выдали!..
…И только гораздо позже я узнал, что трудодни в колхозе выдаются осенью, после урожая…
…Сейчас, много лет спустя, мне уже не найти тех добрых и сердечных людей, которые, оторвав от своих, далеко не лишних в те годы запасов, помогли нам в трудный час. Не найти мне их, чтобы отдать этот долг. А может быть, это и хорошо?! Скорее всего, как истинно щедрые люди, они о нем забыли. А мне он напоминает всю жизнь о том, что я должен людям. Обязывает всегда приходить на помощь тем, кто в ней нуждается.
И если это мне удается – счастье мое безмерно.
Обсуждения Двое