1
Сдохнуть
Грязным, облеванным переулком он полз домой. Только что его изнасиловали три прекрасные шлюхи-нимфы. О, богини, страшные, ненасытные, горячие плотью женщины, они вызывали у него отвращение, перемешанное с вожделением и от этого попахивало сладким безумием с горькой начинкой из обнаженной похоти. Его звали…А впрочем, имени он не имел, как и какого-либо рода занятий (если отталкиваться от его мировоззренческих убеждений) и все, чем располагала такая странная жизнь, это рвотная канава по пути домой и ежевечерние надругательства проклятых и желанных мессалин. Как неповторимо и хорошо было от опустошения в их умелых, пламенных ласках и грубых мазках влажных, набухших губ. Зачем он это делал, и как это началось, он не помнил, да и что, вообще, он мог помнить после десятилетнего алкогольного транса. Захотелось пить и он, как непослушный домашний пес, непристойным залпом вылакал из лужи мутную уличную мочу (вкуса он не чувствовал и на проходящих мимо людей-манекенов внимание не обращал, как и они надменно смирились с его присутствием, и стальное безразличие, по обыкновенной привычке нависало эфирным куполом над этой омерзительной в чем-то картиной).
Вот и дом, вот и ржавая дверь, вот шатающийся туннель коридора, вот постель, надушенная клопами и потом, вот сон, такой тонкий, пронзительный сон…Чистое поле, цветочным зрелым дурманом обдает легкокрылый ветер, васильковое небо и снежные облака, болотный лесок, пробивающийся за струной горизонта, виртуозная мелодия соловьиных баллад, шепот родников и доброе солнце, запутавшееся в его шелковых волосах и…Клопы! Тараканы! Пауки! Насекомые, да насекомые, они, как мы, они везде, они гадят и плодятся в бессмысленном направлении слепой природы, они наши братья, наши дети и отцы…Его сны всегда чередовались такими причудливыми, противоречивыми кадрами, словно полоща рассудок на медовых волнах с ядовитой пеной, пока беспощадный рассвет не вонзал свое жало в расселину пыльных окон, заставляя тело обретать туманное движение по течению социального метаболизма.
Утром он доставал из дряхлого шкафа свой лучший костюм отмеченный свойством строгой коммуникабельности, начищенные лицемерием ботинки, в плесневой ванной драил глянцем лицо, вмещал в себя черствый завтрак и шел на работу в лакированный офис некой корпорации К., где по выработанному обычаю лизал задницу начальству, раскатывал скрижали благопристойных и одобрительных небылиц перед псевдо-друзьями коллегами (которые, впрочем, отвечали ему наплевательской взаимностью), выдавливал из себя по желчной капли успешного человека, причащался корпоративному духу и прочей, насаженной автоматом, сворованной с западных идолов мишуре и с нетерпением предвкушал оргиастическую вечернюю трапезу, сумасшедшую вакханалию отвлеченного ума и порабощенного тела.
Но однажды, изъеденный однообразием смысла и резиновой тоской бытия, он задумал покончить со всем, изничтожить свое презренное существование, положив собственноручно недоеденный ломоть жизни на алтарь могильных червей и гнили.
Он начал ревностно искать повсюду смерть, но чем большей частью он ее искал, тем больше пышущая саркастическим здоровьем жизнь находила его. Чем туже затягивалась на шее петля предсмертных размышлений, тем свободнее ему дышалось, чем глубже вонзался нож отречения, тем полнее чувствовал он свою причастность, чем грубее и равнодушнее он становился к боли, тем нежнее распускались объедки его души. Шли дни, а смерть, окружавшая информационное пространство со всех сторон, обходила его подворотней, словно трепеща перед таким рвением до ее хищного оскала и мертвого холода. Почему он не застрелился, не сбросился с крыши, не расписал лезвием вены? Он был трус и оправдание себе находил наличием греха в самоубийства, хотя вряд ли перепачканным сердцем принадлежал какому-либо вероисповеданию или конфессии и мог ли он, верующий исключительно в ад, в ад на земле принять в себе идею божественного, небесного откровения.
После неудачных попыток обрести бездыханную участь, играя со смертью, он решил коренным образом трансформировать свое Я-созерцающее и объявил себя гомосексуалистом. Вращаясь в соответствующих кругах, отдаваясь полностью новому увлечению, он незаметно дискредитировал свое положение в среде корпоративных поборников семейных ценностей и нравственности, идеализирующих каждый винтик многоуровневой бизнес-машины, после чего был уволен (как обычно бывает по собственному желанию) и продолжал разолгаться в духоту нестабильности и новизны осознания себя подлинного.
Секты. Тяжелые наркотики. Реабилитационные центры. Язва. Сифилис. Опять бесцветная глухота больничных стен. Параноидальные мысли. Оборванные, оголенные нервы. Оплеванное общественное положение. Депрессия. Вакуум. Бессодержательность. Круг. Колесо. Карусель. И, наконец… Наконец он умер. Не в физиологическом понимании, а умер для самого себя, он растаял в пресном воздухе своих желаний, он превратился в абсолютное, совершенное ничто, полное небытие, прозрачная, беглая оболочка, пропущенная через паутину мира. Он был наг перед собой, обезвожен, испепелен и, безнадежно счастлив, счастлив ползти по грязным, облеванным переулкам в дом, которого у него не было, с именем на устах, которого он не знал.
2
Блудософия
Андрей Ротозеев (вольный художник)
Иван Целесов (сосед Ротозеева)
Леопольд Вышибалкин (квартиросъемщик Ротозеева)
Надя (соседка Ротозеева)
(Вечер. Комната Ротозеева. Ротозеев и Целесов)
Ротозеев: А ведь, как оно выходит, все же, Ваня, чем большую красоту и гармонию пытаешься предать миру, тем больше он обнажает свою несовершенную конституцию в наших умозрительных построениях, тем больше обрушивает на картину художественной проекции шероховатостей и неравномерностей, тем больше врезается в тонкое созерцание вызывающим бытовым безвкусием и непроглядностью.
Целесов: Да будет тебе, Андрей, вечно ты воду в ступе толчешь, рассуждаешь, облагораживаешь свои мифические образы, на мир смотреть надо зорко, ярко, с ухмылкою и прищуром в денежном эквиваленте, а у тебя сплошная демагогия по лицу растекается.
Ротозеев: Не могу я так просто, так прямо, открыто, без иносказания, прелюдии творческо-философской.
Целесов: А ты хотя бы пробовал?
Ротозеев: Боюсь я.
Целесов: Чего ж боишься то?
Ротозеев: Себя потерять боюсь. Вот так проснешься в один момент, а мир для тебя совсем другим обратиться и, что делать с ним не знаешь и как приспособиться не понятно, а старое уже безвозвратно кануло. А покуда, что есть, то берегу, пусть и мучает оно меня чрезвычайно, нервы мои слабые еще более надрывает, да не могу уж без мысли навязчивой и шагу цельного ступить.
Целесов: Э, брат, тебе бы к врачу не помешало, а еще лучше купить винца молодого, пригласить девицу распутную и сгинуть с нею в пропасть небытия на пару деньков, чтоб аж туман по стенам, глядишь и выбило бы у тебя твои докучные мыслишки разом.
Ротозеев: Пробовал.
Целесов: И что?
Ротозеев: Еще более тьма обступает после. Вот же она, дисгармония, изъян человеческого бытия, счастье, наслаждение губят меня в два раза пуще, чем когда я в страдании бываю.
Целесов: А по мне, ты просто собственное блаженство не умеешь вкушать с надлежащим умением. Тут, ведь как, тут тоже наука нужна, не из тривиальных это дело, собственному плотскому огню угождать, да так, чтоб не обжег потом.
(входит Вышибалкин)
Вышибалкин: Прошу прощения, что вмешиваюсь, я тут случайно под дверью подслушал…
Целесов(в сторону): Конечно, случайно, кто бы сомневался.
Вышибалкин: Так вот, хочу тебе, Иван, и тебе, Андрей, сказать, что никаких блаженств и никаких мук мученических вообще нет. Это все, лишь выдумка нездорового мозга, побочный эффект биологической обратной связи организма. Я, например, считаю самым зрелым и совершенным созданием в этой чертовой вселенной камень. Да, да, самый рядовой, обыкновенный неотесанный булыжник. Лежит он себе, ничего не чувствует, не в чем забот не имеет, но ведь существует! И будет существовать всегда, когда как мы с вами, вместе с нашими философиями через десяток лет растворимся в земле-матушке на радость червям, а наши потомки, если и вспомнят о нас, что-либо, то так исковеркают на свой лад эту память, что в ней только и сможет, что замараться наше теперешнее настоящее.
Целесов: Но-но, Леопольд, куда это тебя понесла нелегкая, еще один любомудр, понимаешь ли, сыскался на нашу голову. Давайте-ка лучше Наденьку позовем, а то у меня от этой пресной мировоззренческой болтовни разыгрался аппетит к женским слабостям и капризам. Хочет, знаете ли, душа видеть что-то такое прелестное и совершенное, даже в своих капризах и прихотях.
Ротозеев (ленно): Зовите.
(входит Надя)
Надя: Ох, как приятно, как приятно…!
Ротозеев: Ты тоже, случайно под дверью очутилась, да еще в чужой квартире?
Надя: Андре, какой вы жестокий, я к Вышибалкину зашла, по делу, а он ушел на кухню и запропастился куда-то, вот я и решилась…
Ротозеев: Да ладно, все понятно, не придавайся чрезмерно словоблудью, а то твои нежные губки утомят непосильным перенапряжением твои мозги.
Вышибалкин: Андрей, полегче!
Целесов: И вправду, Андрей, откуда столько женоненавистничества в твоем нездоровом воображении.
Ротозеев: Они все ведьмы.
Вышибалкин: Ведьмы, говоришь…очень сексуально.
Целесов: А что тут плохого, дамская магия да на мужицкую удаль, замечательный коктейль, упиться до слез можно.
Ротозеев: В том то и дело, что до слез.
Вышибалкин: А вот камни никогда не плачут.
Целесов: А они и никогда не чувствуют.
Вышибалкин: Вот о чем я и говорю, буддистское согласие мира…
Ротозеев: Уж лучше тряпкой рваной по ветру, чем холодным кирпичом коченеть…
Надя (игриво): Мальчики, но не ссорьтесь. Пойдемте лучше ко мне, нынче ж праздник какой-то там, у меня и водочка в холодильнике стынет, постель расстелена, кружевное белье новое…
Ротозеев: А ведь…!
Целесов: Да будет…!
Вышибалкин: Хочу …!
(отправляются к Наде)
Надя: Ох, как приятно, как приятно…!
(через час в комнате Ротозеева)
Ротозеев: Святая…!
(через 2 часа в комнате Ротозеева)
Целесов: Маэстро, музыку…!
(через 3 часа в комнате Ротозеева)
Вышибалкин: Венера…!
Ротозеев: Аминь.
Сдохнуть
Грязным, облеванным переулком он полз домой. Только что его изнасиловали три прекрасные шлюхи-нимфы. О, богини, страшные, ненасытные, горячие плотью женщины, они вызывали у него отвращение, перемешанное с вожделением и от этого попахивало сладким безумием с горькой начинкой из обнаженной похоти. Его звали…А впрочем, имени он не имел, как и какого-либо рода занятий (если отталкиваться от его мировоззренческих убеждений) и все, чем располагала такая странная жизнь, это рвотная канава по пути домой и ежевечерние надругательства проклятых и желанных мессалин. Как неповторимо и хорошо было от опустошения в их умелых, пламенных ласках и грубых мазках влажных, набухших губ. Зачем он это делал, и как это началось, он не помнил, да и что, вообще, он мог помнить после десятилетнего алкогольного транса. Захотелось пить и он, как непослушный домашний пес, непристойным залпом вылакал из лужи мутную уличную мочу (вкуса он не чувствовал и на проходящих мимо людей-манекенов внимание не обращал, как и они надменно смирились с его присутствием, и стальное безразличие, по обыкновенной привычке нависало эфирным куполом над этой омерзительной в чем-то картиной).
Вот и дом, вот и ржавая дверь, вот шатающийся туннель коридора, вот постель, надушенная клопами и потом, вот сон, такой тонкий, пронзительный сон…Чистое поле, цветочным зрелым дурманом обдает легкокрылый ветер, васильковое небо и снежные облака, болотный лесок, пробивающийся за струной горизонта, виртуозная мелодия соловьиных баллад, шепот родников и доброе солнце, запутавшееся в его шелковых волосах и…Клопы! Тараканы! Пауки! Насекомые, да насекомые, они, как мы, они везде, они гадят и плодятся в бессмысленном направлении слепой природы, они наши братья, наши дети и отцы…Его сны всегда чередовались такими причудливыми, противоречивыми кадрами, словно полоща рассудок на медовых волнах с ядовитой пеной, пока беспощадный рассвет не вонзал свое жало в расселину пыльных окон, заставляя тело обретать туманное движение по течению социального метаболизма.
Утром он доставал из дряхлого шкафа свой лучший костюм отмеченный свойством строгой коммуникабельности, начищенные лицемерием ботинки, в плесневой ванной драил глянцем лицо, вмещал в себя черствый завтрак и шел на работу в лакированный офис некой корпорации К., где по выработанному обычаю лизал задницу начальству, раскатывал скрижали благопристойных и одобрительных небылиц перед псевдо-друзьями коллегами (которые, впрочем, отвечали ему наплевательской взаимностью), выдавливал из себя по желчной капли успешного человека, причащался корпоративному духу и прочей, насаженной автоматом, сворованной с западных идолов мишуре и с нетерпением предвкушал оргиастическую вечернюю трапезу, сумасшедшую вакханалию отвлеченного ума и порабощенного тела.
Но однажды, изъеденный однообразием смысла и резиновой тоской бытия, он задумал покончить со всем, изничтожить свое презренное существование, положив собственноручно недоеденный ломоть жизни на алтарь могильных червей и гнили.
Он начал ревностно искать повсюду смерть, но чем большей частью он ее искал, тем больше пышущая саркастическим здоровьем жизнь находила его. Чем туже затягивалась на шее петля предсмертных размышлений, тем свободнее ему дышалось, чем глубже вонзался нож отречения, тем полнее чувствовал он свою причастность, чем грубее и равнодушнее он становился к боли, тем нежнее распускались объедки его души. Шли дни, а смерть, окружавшая информационное пространство со всех сторон, обходила его подворотней, словно трепеща перед таким рвением до ее хищного оскала и мертвого холода. Почему он не застрелился, не сбросился с крыши, не расписал лезвием вены? Он был трус и оправдание себе находил наличием греха в самоубийства, хотя вряд ли перепачканным сердцем принадлежал какому-либо вероисповеданию или конфессии и мог ли он, верующий исключительно в ад, в ад на земле принять в себе идею божественного, небесного откровения.
После неудачных попыток обрести бездыханную участь, играя со смертью, он решил коренным образом трансформировать свое Я-созерцающее и объявил себя гомосексуалистом. Вращаясь в соответствующих кругах, отдаваясь полностью новому увлечению, он незаметно дискредитировал свое положение в среде корпоративных поборников семейных ценностей и нравственности, идеализирующих каждый винтик многоуровневой бизнес-машины, после чего был уволен (как обычно бывает по собственному желанию) и продолжал разолгаться в духоту нестабильности и новизны осознания себя подлинного.
Секты. Тяжелые наркотики. Реабилитационные центры. Язва. Сифилис. Опять бесцветная глухота больничных стен. Параноидальные мысли. Оборванные, оголенные нервы. Оплеванное общественное положение. Депрессия. Вакуум. Бессодержательность. Круг. Колесо. Карусель. И, наконец… Наконец он умер. Не в физиологическом понимании, а умер для самого себя, он растаял в пресном воздухе своих желаний, он превратился в абсолютное, совершенное ничто, полное небытие, прозрачная, беглая оболочка, пропущенная через паутину мира. Он был наг перед собой, обезвожен, испепелен и, безнадежно счастлив, счастлив ползти по грязным, облеванным переулкам в дом, которого у него не было, с именем на устах, которого он не знал.
2
Блудософия
Андрей Ротозеев (вольный художник)
Иван Целесов (сосед Ротозеева)
Леопольд Вышибалкин (квартиросъемщик Ротозеева)
Надя (соседка Ротозеева)
(Вечер. Комната Ротозеева. Ротозеев и Целесов)
Ротозеев: А ведь, как оно выходит, все же, Ваня, чем большую красоту и гармонию пытаешься предать миру, тем больше он обнажает свою несовершенную конституцию в наших умозрительных построениях, тем больше обрушивает на картину художественной проекции шероховатостей и неравномерностей, тем больше врезается в тонкое созерцание вызывающим бытовым безвкусием и непроглядностью.
Целесов: Да будет тебе, Андрей, вечно ты воду в ступе толчешь, рассуждаешь, облагораживаешь свои мифические образы, на мир смотреть надо зорко, ярко, с ухмылкою и прищуром в денежном эквиваленте, а у тебя сплошная демагогия по лицу растекается.
Ротозеев: Не могу я так просто, так прямо, открыто, без иносказания, прелюдии творческо-философской.
Целесов: А ты хотя бы пробовал?
Ротозеев: Боюсь я.
Целесов: Чего ж боишься то?
Ротозеев: Себя потерять боюсь. Вот так проснешься в один момент, а мир для тебя совсем другим обратиться и, что делать с ним не знаешь и как приспособиться не понятно, а старое уже безвозвратно кануло. А покуда, что есть, то берегу, пусть и мучает оно меня чрезвычайно, нервы мои слабые еще более надрывает, да не могу уж без мысли навязчивой и шагу цельного ступить.
Целесов: Э, брат, тебе бы к врачу не помешало, а еще лучше купить винца молодого, пригласить девицу распутную и сгинуть с нею в пропасть небытия на пару деньков, чтоб аж туман по стенам, глядишь и выбило бы у тебя твои докучные мыслишки разом.
Ротозеев: Пробовал.
Целесов: И что?
Ротозеев: Еще более тьма обступает после. Вот же она, дисгармония, изъян человеческого бытия, счастье, наслаждение губят меня в два раза пуще, чем когда я в страдании бываю.
Целесов: А по мне, ты просто собственное блаженство не умеешь вкушать с надлежащим умением. Тут, ведь как, тут тоже наука нужна, не из тривиальных это дело, собственному плотскому огню угождать, да так, чтоб не обжег потом.
(входит Вышибалкин)
Вышибалкин: Прошу прощения, что вмешиваюсь, я тут случайно под дверью подслушал…
Целесов(в сторону): Конечно, случайно, кто бы сомневался.
Вышибалкин: Так вот, хочу тебе, Иван, и тебе, Андрей, сказать, что никаких блаженств и никаких мук мученических вообще нет. Это все, лишь выдумка нездорового мозга, побочный эффект биологической обратной связи организма. Я, например, считаю самым зрелым и совершенным созданием в этой чертовой вселенной камень. Да, да, самый рядовой, обыкновенный неотесанный булыжник. Лежит он себе, ничего не чувствует, не в чем забот не имеет, но ведь существует! И будет существовать всегда, когда как мы с вами, вместе с нашими философиями через десяток лет растворимся в земле-матушке на радость червям, а наши потомки, если и вспомнят о нас, что-либо, то так исковеркают на свой лад эту память, что в ней только и сможет, что замараться наше теперешнее настоящее.
Целесов: Но-но, Леопольд, куда это тебя понесла нелегкая, еще один любомудр, понимаешь ли, сыскался на нашу голову. Давайте-ка лучше Наденьку позовем, а то у меня от этой пресной мировоззренческой болтовни разыгрался аппетит к женским слабостям и капризам. Хочет, знаете ли, душа видеть что-то такое прелестное и совершенное, даже в своих капризах и прихотях.
Ротозеев (ленно): Зовите.
(входит Надя)
Надя: Ох, как приятно, как приятно…!
Ротозеев: Ты тоже, случайно под дверью очутилась, да еще в чужой квартире?
Надя: Андре, какой вы жестокий, я к Вышибалкину зашла, по делу, а он ушел на кухню и запропастился куда-то, вот я и решилась…
Ротозеев: Да ладно, все понятно, не придавайся чрезмерно словоблудью, а то твои нежные губки утомят непосильным перенапряжением твои мозги.
Вышибалкин: Андрей, полегче!
Целесов: И вправду, Андрей, откуда столько женоненавистничества в твоем нездоровом воображении.
Ротозеев: Они все ведьмы.
Вышибалкин: Ведьмы, говоришь…очень сексуально.
Целесов: А что тут плохого, дамская магия да на мужицкую удаль, замечательный коктейль, упиться до слез можно.
Ротозеев: В том то и дело, что до слез.
Вышибалкин: А вот камни никогда не плачут.
Целесов: А они и никогда не чувствуют.
Вышибалкин: Вот о чем я и говорю, буддистское согласие мира…
Ротозеев: Уж лучше тряпкой рваной по ветру, чем холодным кирпичом коченеть…
Надя (игриво): Мальчики, но не ссорьтесь. Пойдемте лучше ко мне, нынче ж праздник какой-то там, у меня и водочка в холодильнике стынет, постель расстелена, кружевное белье новое…
Ротозеев: А ведь…!
Целесов: Да будет…!
Вышибалкин: Хочу …!
(отправляются к Наде)
Надя: Ох, как приятно, как приятно…!
(через час в комнате Ротозеева)
Ротозеев: Святая…!
(через 2 часа в комнате Ротозеева)
Целесов: Маэстро, музыку…!
(через 3 часа в комнате Ротозеева)
Вышибалкин: Венера…!
Ротозеев: Аминь.
Обсуждения Декадентские истории