Вечером, ночью, днем и с утра
благодарю, что не умер вчера.
Пулей противника сбита свеча.
Благодарю за священность обряда.
Враг по плечу - долгожданнее брата,
благодарю, что не умер вчера.
Благодарю, что не умер вчера
сад мой и домик со старой терраской,
был бы вчерашний, позавчерашний,
а поутру зацвела мушмула!
И никогда б в мою жизнь не вошла
ты, что зовешься греховною силой -
чисто, как будто грехи отпустила,
дом застелила - да это ж волжба!
Я б не узнал, как ты утром свежа!
Стал бы будить тебя некий мужчина.
Это же умонепостижимо!
Благодарю, что не умер вчера.
Проигрыш черен. Подбита черта.
Нужно прочесть приговор, не ворча.
Нужно, как Брумель, начать с "ни черта".
Благодарю, что не умер вчера.
Существование - будто сестра,
не совершай мы волшебных ошибок.
Жизнь - это точно любимая, ибо
благодарю, что не умер вчера.
Ибо права не вражда, а волжба.
Может быть, завтра скажут: "Пора!"
Так нацарапай с улыбкой пера:
"Благодарю, что не умер вчера".
ЗАПИСКА Е.ЯНИЦКОЙ, БЫВШЕЙ МАШИНИСТКЕ МАЯКОВСКОГО
Вам Маяковский что-то должен.
Я отдаю.
Вы извините — он не дожил.
Определяет жизнь мою
платить за Лермонтова, Лорку
по нескончаемому долгу.
Наш долг страшен и протяжен
кроваво-красным платежом.
Благодарю, отцы и прадеды.
Крутись, эпохи колесо...
Но кто же за меня заплатит,
за все расплатится, за все?
1963
Реквием (Возложите на море венки...)
Возложите на море венки.
Есть такой человечий обычай —
в память воинов, в море погибших,
возлагают на море венки.
Здесь, ныряя, нашли рыбаки
десять тысяч стоящих скелетов,
ни имен, ни причин не поведав,
запрокинувших головы к свету,
они тянутся к нам, глубоки.
Возложите на море венки.
Чуть качаются их позвонки,
кандалами прикованы к кладбищу,
безымянные страшные ландыши.
Возложите на море венки.
На одном, как ведро, сапоги,
на другом — на груди амулетка.
Вдовам их не помогут звонки.
Затопили их вместо расстрела,
души их, покидавшие тело,
на воде оставляли круги.
Возложите на море венки
под свирель, барабан и сирены.
Из жасмина, из роз, из сирени
возложите на море венки.
Возложите на землю венки.
В ней лежат молодые мужчины.
Из сирени, из роз, из жасмина
возложите живые венки.
Заплетите земные цветы
над землею сгоревшим пилотам.
С ними пили вы перед полетом.
Возложите на небо венки.
Пусть стоят они в небе, видны,
презирая закон притяженья,
говоря поколеньям пришедшим:
«Кто живой — возложите венки».
Возложите на Время венки,
в этом вечном огне мы сгорели.
Из жасмина, из белой сирени
на огонь возложите венки.
МОНОЛОГ МЕРЛИН МОНРО
Я Мерлин, Мерлин.
Я героиня
самоубийства и героина.
Кому горят мои георгины?
С кем телефоны заговорили?
Кто в костюмерной скрипит лосиной?
Невыносимо,
невыносимо, что не влюбиться,
невыносимо без рощ осиновых,
невыносимо самоубийство,
но жить гораздо
невыносимей!
Продажи. Рожи. Шеф ржет, как мерин
(Я помню Мерлин.
Ее глядели автомобили.
На стометровом киноэкране
в библейском небе,
меж звезд обильных,
над степью с крохотными рекламами
дышала Мерлин,
ее любили...
Изнемогают, хотят машины.
Невыносимо),
невыносимо
лицом в сиденьях, пропахших псиной!
Невыносимо,
когда насильно,
а добровольно — невыносимей!
Невыносимо прожить, не думая,
невыносимее — углубиться.
Где наша вера? Нас будто сдунули,
существованье — самоубийство,
самоубийство — бороться с дрянью,
самоубийство — мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив — невыносимей,
мы убиваем себя карьерой,
деньгами, девками загорелыми,
ведь нам, актерам,
жить не с потомками,
а режиссеры — одни подонки,
мы наших милых в объятьях душим,
но отпечатываются подушки
на юных лицах, как след от шины,
невыносимо,
ах, мамы, мамы, зачем рождают?
Ведь знала мама — меня раздавят,
о, кинозвездное оледененье,
нам невозможно уединенье,
в метро,
в троллейбусе,
в магазине
"Приветик, вот вы!"— глядят разини,
невыносимо, когда раздеты
во всех афишах, во всех газетах,
забыв,
что сердце есть посередке,
в тебя завертывают селедки,
лицо измято,
глаза разорваны
(как страшно вспомнить во "Франс-Обзёрвере"
свой снимок с мордой
самоуверенной
на обороте у мертвой Мерлин!).
Орет продюсер, пирог уписывая:
"Вы просто дуся,
ваш лоб — как бисерный!"
А вам известно, чем пахнет бисер?!
Самоубийством!
Самоубийцы — мотоциклисты,
самоубийцы спешат упиться,
от вспышек блицев бледны министры —
самоубийцы,
самоубийцы,
идет всемирная Хиросима,
невыносимо,
невыносимо все ждать,
чтоб грянуло,
а главное —
необъяснимо невыносимо,
ну, просто руки разят бензином!
невыносимо
горят на синем
твои прощальные апельсины...
Я баба слабая. Я разве слажу?
Уж лучше — сразу!
1963
ПАРАБОЛИЧЕСКАЯ БАЛЛАДА
Судьба, как ракета, летит по параболе
Обычно — во мраке и реже — по радуге.
Жил огненно-рыжий художник Гоген,
Богема, а в прошлом — торговый агент.
Чтоб в Лувр королевский попасть
из Монмартра,
Он
дал
кругаля через Яву с Суматрой!
Унесся, забыв сумасшествие денег,
Кудахтанье жен, духоту академий.
Он преодолел
тяготенье земное.
Жрецы гоготали за кружкой пивною:
«Прямая — короче, парабола — круче,
Не лучше ль скопировать райские кущи?»
А он уносился ракетой ревущей
Сквозь ветер, срывающий фалды и уши.
И в Лувр он попал не сквозь главный порог —
Параболой
гневно
пробив потолок!
Идут к своим правдам, по-разному храбро,
Червяк — через щель, человек — по параболе.
Жила-была девочка рядом в квартале.
Мы с нею учились, зачеты сдавали.
Куда ж я уехал!
И черт меня нес
Меж грузных тбилисских двусмысленных звезд!
Прости мне дурацкую эту параболу.
Простывшие плечики в черном парадном...
О, как ты звенела во мраке Вселенной
Упруго и прямо — как прутик антенны!
А я все лечу,
приземляясь по ним —
Земным и озябшим твоим позывным.
Как трудно дается нам эта парабола!..
Сметая каноны, прогнозы, параграфы,
Несутся искусство, любовь и история —
По параболической траектории!
В Сибирь уезжает он нынешней ночью.
А может быть, все же прямая — короче?
1959
ЗАМЕРЛИ
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.
Наши спины, как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы - как формула жизни двоякая.
На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами -
как ладонями пламя хранят.
Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах стрижами заплещутся
души пойманные твои!
Все становится тайное явным.
Неужели под свистопад,
разомкнувши объятья, завянем -
как раковины не гудят?
А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас погружает друг в друга.
Спим.
1965
В дни неслыханно болевые
быть без сердца - мечта.
Чемпионы лупили навылет -
ни черта!
Продырявленный, точно решёта,
утешаю ажиотаж:
"Поглазейте в меня, как в решетку,-
так шикарен пейзаж!"
Но неужто узнает ружье,
где,
привязано нитью болезненной,
бьешься ты в миллиметре от лезвия,
ахиллесово
сердце
мое!?
Осторожнее, милая, тише...
Нашумело меняя места,
Я ношусь по России -
как птица
отвлекает огонь от гнезда.
Все болишь? Ночами пошаливаешь?
Ну и плюс!
Не касайтесь рукою шершавою -
я от судороги - валюсь.
Невозможно расправиться с нами.
Невозможнее - выносить.
Но еще невозможней -
вдруг снайпер
срежет
нить!
1965
Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ // Не буду каяться!
Елена СКУЛЬСКАЯ
Его строчками здоровались и прощались. Объяснялись в любви. Он объехал вслед за своими стихами весь мир, и весь мир его принял и перевел. Ему было четырнадцать лет, когда его благословил на поэтическую судьбу Борис Пастернак. Сейчас он разменял восьмой десяток и пишет новые стихи.
Между жизнью и искусством
- Андрей Андреевич, Пастернак увидел в Вас не литературные способности, но Поэта; значит, к четырнадцати годам Вы уже написали что-то важное и определяющее. Что?
- Самое первое стихотворение я написал про Бородино - ревнивое подражание Лермонтову. А потом всю жизнь писал только о любви.
Во время войны, в эвакуации, у меня была собака Джульба, я выменял ее на самое заветное мое сокровище - лупу. Мальчишки мучили собачонку, изображая гестаповцев; она была у них партизанкой, и они собирались вздернуть ее на дереве.
Мое увеличительное стекло спасло Джульбу, и я понял, что на свете есть еще кто-то более беззащитный, чем я сам - голодный второклассник, ворующий подсолнухи и жующий жмых. Я думал, что мы никогда не расстанемся с Джульбой, но родители, обещав взять собаку с нами в Москву, потом сдались хозяйственнику по фамилии Баренбург, запретившему сажать псину в вагон. Меня обманули: Джульба осталась на перроне. Так кончилась моя первая любовь. Так я увидел первое предательство. Я писал:
Джульба, помнишь, когда в отчаянье,
Проклиная Баренбурга что есть силы,
Клялся тебе хозяин
Не забыть тебя до могилы?
- Почему Вы решили показать свои стихи именно Пастернаку?
- Впервые я прочел его стихи в "Правде", они поразили меня. Потом мой друг достал мне сборник Пастернака. Я помню дождь, ливень за окном. И всю эту ночь я читал стихи и понял, что должен написать ему. Взял тетрадку в линеечку и вывел что-то вроде того: "Милый Борис Леонидович! Я очень уважаю Ваше творчество..." - и прочую какую-то глупость.
- И очень скоро получили ответ...
- Он позвонил мне по телефону. И фраза обомлевших родителей: "Тебя Пастернак к телефону!", стала поворотной в моей судьбе. Я встретился с гением. Стал часто бывать у него. Читал стихи во время застолий в очередь с ним самим. Однажды оказался за столом рядом с Анной Андреевной Ахматовой. За столом вскипал громоподобный Борис Ливанов, мелькнул неподражаемый Вертинский, упоительно артистичный Ираклий Андроников, сухим сиянием ума высвечивался Генрих Нейгауз...
- Вы стали друзьями?
- Пастернак - вечный подросток, поэтому мне очень быстро стало легко с ним. Однажды Пастернак взял меня с собой на премьеру "Ромео и Джульетты" в его переводе. Ромео играл Юрий Любимов (тогда - герой-любовник, не помышлявший еще о своем театре), и мне, конечно, не могло тогда прийти в голову, что в этом будущем театре на Таганке поставят спектакль по моим стихам.
Но вдруг у Ромео сломалась шпага, и обломок, описав баснословную параболу, упал на ручку, соединявшую наши с Пастернаком кресла. Судьба постоянно шлет нам вести, нужно только уметь их слышать.
- Почему же Вы решили поступить в Архитектурный, наверняка зная о своем поэтическом призвании?
- Я всегда понимал, что нужно освоить профессию, отдельную от поэтического творчества. Творчество приходит с небес, диктуется небесами и от земного не зависит. Но земной профессией овладеть нужно. Я не жалею о времени, потраченном на чертежи, архитектурные проекты, сопромат - все эти знания, этот рисунок жизни необходимы мужчине.
- Есть ли разница, зазор между Вами и Вашим лирическим героем?
- Нет никакой разницы. Андрей Вознесенский и есть лирический герой Андрея Вознесенского.
- Вы не разделяете жизнь и искусство?
- Нет, конечно. Включаешь себя, как в розетку штепсель, и начинается сумасшествие. Пишешь слова, не всегда даже понимая смысл написанного. Тебе диктуют, и все тут. Кто знает: может, сверху, а может, снизу.
- Если Вы - всегда Вы, то как же писали "Я Мерлин, Мерлин/ Я героиня/ самоубийства и героина"?
- Я же не мог написать о себе: "невыносимо, когда раздеты/ во всех афишах, во всех газетах,/ забыв,/ что сердце есть посередке,/ в тебя завертывают селедки..." Чтобы это сказать, мне нужно было влезть в чью-то кожу. А тут так трагически совпало: когда Мерилин Монро покончила с собой, то сообщение о ее смерти в одной из французских газет было на соседней с моими стихами странице и мои стихи просвечивали сквозь ее лицо. Но никто не заблуждался: все понимали, что невыносимо жить нам с вами, а не кому-то другому, в какой-то другой стране.
От "Антимиров" до "Юноны и Авось"
- Мгновенно прославились не только Ваши стихи, но и Ваша манера их читать. Не случайно молодой театр на Таганке обратился именно к Вам, чтобы создать первый поэтический спектакль.
- Театр в шестидесятые годы прошлого века, как и вся страна, возвращался к стихам. Любимов так был одержим поэтическим театром, что даже предлагал мне играть Гамлета. Вначале я сам участвовал в спектакле "Антимиры", ну а потом уже актеры читали в моей манере.
- Мне рассказывал Валерий Золотухин, что Вы порой приезжали на Таганку прямо из аэропорта, возвратясь из Парижа или, например, Нью-Йорка с ворохом впечатлений. И новые стихи и Ваши рассказы для многих артистов были окном в огромный мир - они учили и воспитывали.
- Ну, случалось, я привозил вещи и сугубо материальные. Боре Хмельницкому привез из Америки ремень с крупной пряжкой для джинсов. Но главное, конечно, было в стихах: были в них заграничные приметы или нет - не важно; мои стихи по форме точно соответствовали духу Таганки, было такое совпадение, которое сказалось потом и на стихах Высоцкого. В них есть мое влияние.
- В кабинете Любимова до сих пор на стене Ваши слова: "Все богини - как поганки перед бабами с Таганки!"
- Это на самой заре театра тогдашний министр культуры Фурцева велела мне написать экспромт, а увидев, что я написал поперек стены, так возмутилась, что хлопнула дверью. Напуганные таганковцы даже пытались смыть надпись, но она устояла.
- Спектакль "Антимиры" по Вашим стихам прошел более девятисот раз, что просто немыслимо для поэтического произведения!
- Григорий Поженян как-то сказал мне, что после моих стихов ему хочется писать самому. То есть в них был какой-то витамин, побуждающий к творчеству.
- Не менее памятен и второй Ваш спектакль, "Юнона и Авось" на сцене Ленкома, - фирменный знак театра Марка Захарова.
- "Юнону и Авось" я принес сначала на Таганку, но не нашел там отклика. И к лучшему. Музыка Рыбникова, постановка Захарова, мое сочинение - все совпало идеально. Такое бывает один раз в жизни.
- Как поменялась публика за те сорок с лишним лет, что Вы встречаетесь с нею или встречаются с нею Ваши стихи и спектакли?
- На "Антимирах" публика была протестующая и в стихах искала протеста и перемен. А теперь на "Юноне и Авось" сидят плачущие девочки, тоскующие о любви.
- А тоскуете ли Вы по той славе, которая собирала на Ваши выступления многотысячные стадионы в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые?
- Нет, мне важнее то, что происходит сейчас. Я стал писать серьезнее, глубже. Стадионы влияли на меня, я им поддавался, был их выразителем. Я вел жизнь поп-звезды, такие у меня и были поклонники. Сейчас я пишу только для себя, хотя все равно мои стихи печатает "Московский комсомолец", выходящий миллионным тиражом.
- Так все-таки Вы изменились или нет?
- Изменился. Перестал хамить, вести себя непозволительно. Говорю об этом, с грустью думая о недавней смерти замечательной французской писательницы Франсуазы Саган. Мы с ней встречались в середине шестидесятых в Париже. Я был наглым, юным: Франсуаза привела меня в какой-то ночной кабак, там я обратил внимание на случайную девицу и ушел с нею, бросив Саган. Мне тогда хотелось всего сразу, и я не понимал, до какой степени оскорбил Франсуазу. Потом она рассказывала об этом случае Евтушенко, так и не простив моего хамства. Жаль, что все было именно так.
А судьи кто? Женщины!
- Вы дорожите чьим-то мнением?
- Мнением женщин.
- Тех женщин, что отвечали Вам на стихи любовью?
- Конечно.
- Что Вас заставляло идти на компромиссы или, напротив, быть безоглядно смелым?
- Судьба всегда вела меня за руку. Был момент, когда в Кремле мне кричали: "Вон из страны!" Хрущев орал мне: "Ишь ты какие, думают, что Сталин умер... Вы - рабы! Не хотите с нами в ногу идти, получайте паспорт и уходите. В тюрьму мы вас сажать не будем, но если вам нравится Запад - граница открыта". Я ответил: "Я русский поэт. Зачем мне уезжать?"
Не буду сейчас вдаваться в подробности специфического отношения Никиты Сергеевича к искусству, но после его топанья на меня в Кремле состоялось собрание в большом зале Центрального дома литераторов. От меня требовалось публичное покаяние, но судьба подсказала мне быть стойким. Я вышел и сказал, что не буду каяться.
- А что конкретно было поводом для хрущевского гнева?
- Я сказал в одном интервью, что делю литературу не по горизонтали, на поколения, а по вертикали и выстроил такую лестницу: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Пастернак, Ахмадулина. Пастернак, которого вынудили отказаться от Нобелевской премии, был для Хрущева как красная тряпка для быка.
- Вы были лично знакомы практически со всеми знаменитостями планеты. Кто из них произвел на Вас самое сильное впечатление?
- Немецкий философ-экзистенциалист Хайдеггер и американский поэт Ален Гинзберг, идеолог битников. Чем-то я сам в свое время был похож на битника.
Вот еще судьба: Ален Гинзберг, побывав у меня в гостях, уходя, оставил в номере на рояле таблетку ЛСД. Я просидел с этой таблеткой несколько часов, раздумывая, принять или нет. Сожрал все-таки. И моментально отключился. Потом пришли какие-то люди, надели на меня брюки, свитер, вывели на улицу. Я шел, безвольно поглощая окружающее. Свалился.
И тогда я стал читать стихи. Сначала медленно, по складам. Начал с "Гойи": "Я - Гойя!/ Глазницы воронок мне выклевал ворог..." И пришел в себя. Потом психоаналитик говорил мне, что своими стихами я победил дьявольский инстинкт.
- Андрей Андреевич, Вы верили в социализм?
- Я никогда не был фанатиком, но всегда считал и сейчас считаю, что социализм - довольно хорошая штука. Теоретически. Практически же мы видим, что и капитализм - вещь довольно страшная. А что до веры, то я верил в себя.
- А в Бога?
- Конечно, я верующий человек. Бог диктует мне стихи. Высшие силы ведут меня по жизни. Были, были у меня сомнения, не дьявол ли подделывается под эти ритмы, но я научился отличать темное от светлого.
- Вы в молодости писали: " - Мама, кто там вверху голенастенький -/ руки в стороны и - парит/ - Знать, инструктор лечебной гимнастики,/ Мир не может за ним повторить"... Ваша вера совместима с такой ироничностью?
- Совместима. Ирония не обижает веру. А мир действительно не может за ним повторить.
- У Вас очень много стихов - мгновенных откликов на политические события. Вы всегда уверены в своей прозорливости и точности оценок?
- Повторяю: стихи диктуются мне свыше, и если мое мнение не совпадает с мнением мира, то прав я.
- Значит, у Вас нет ни одного случайного стихотворения, нет стихов, от которых Вы отрекаетесь?
- Почти нет. Нет. Может быть, хотелось изменить отдельные строчки, слова.
- А скажем, поэму "Лонжюмо" о Ленине?
- Это очень внутренняя для меня вещь, как это ни покажется Вам странным. Там ничего карьерного не было. Там был очищающий ритм, который нес меня. И потом было очень важно: все, что говорилось о Ленине, перечеркивало Сталина. И опять повторю про ритм: у Маяковского тоже было много стихов с дозволенной атрибутикой, но ритм делал их подрывными.
Стихи, стихи, стихи
- Ваша жизнь, если выделить в ней самое главное, укладывается в одно слово - "стихи". И они Вас никогда не подводили. Но к кризисам и отчаянию порой толкает не главное, а второстепенное. Бывало?
- Мои близкие знают, что я никогда не жалуюсь (только листу бумаги), не плачусь друзьям и подругам, не делюсь неприятностями на бабский манер. Но один раз, сознаюсь, я задумал самоубийство. Не печатали мою поэму "Оза". Я считал ее самой моей серьезной вещью, считал, что там созданы не только совершенно новые стихи, но и новая, небывалая проза. Шок любви и поэмы опустошил меня: мне казалось, что больше я ничего уже не сделаю. Пора кончать. Написал два предсмертных письма. Одно адресовалось генсеку КПСС. Я писал, что больше не буду мешать строительству социализма, что добровольно ухожу, но прошу опубликовать мое последнее произведение. Второе письмо обращалось к незнакомому мне президенту Кеннеди. Смысл был тот же.
- И тут на выручку пришла судьба?
- Конечно. Я думал над способом ухода из жизни. Разбухший утопленник не привлекал меня. Хрип в петле и сопутствующие отправления организма тоже. Меня устраивала только дырка в черепе. Но пистолет в Москве мне тогда достать не удалось. Советовали слетать за ним в Тбилиси. Я стал собирать деньги на поездку. И тут вдруг одному журналу понадобилась сенсация, и мою поэму взяли!
- С каким чувством Вы вспоминаете эту историю?
- Я был тогда кретином, готовым отказаться от чуда дальнейшей жизни. И с каким смехом и недоумением прочли бы мои письма высокие адресаты. Наш бы генсек утвердился в мысли, что я обыкновенный шиз и галиматью мою печатать не надо. Американцы бы просто пожали плечами: страдания виртуального Вертера. Хочу пожелать молодым литераторам: когда вы в полном крахе и враги вас достали и кругом невезуха - есть одно верное средство поправить дела: небрежной походкой забредайте в Центральный дом литераторов, садитесь за столик и пейте шампанское с красивой девушкой на глазах давно схоронивших вас врагов. Пусть сдохнут.
- В сегодняшнем поэтическом мире победитель - поэт-песенник. Несколько раз в жизни Вы примеривали на себя этот облик. Понравилось или нет?
- Микаэл Таривердиев любил мне повторять: "Надо писать песни. Нельзя быть целкой в бардаке". Я пал. Как-то на пари я написал для Раймонда Паулса песенку "Барабан". Утром проснулся под внятный шорох за окном. То был шорох не листьев, но денежных купюр. Во всех ресторанах страны играли "Барабан". Естественно, коллеги не смогли простить мне этого успеха: на нас с Паулсом написали донос - будто в песне замаскирована мелодия... гимна Израиля. Песню на время запретили. Тогда мы с Паулсом сделали "Миллион алых роз" и отдали песню победоносной Алле Пугачевой. После этого я перестал писать песни. Как в спорте: попробовал, достиг результата - и бросил.
- Андрей Андреевич, Вы были знакомы с Иосифом Бродским?
- Не близко. Но много лет дружил с его друзьями - Людой Штерн, Геной Шмаковым. И однажды был приглашен к Бродскому в его квартиру в Гринвич-Виллидже. В хозяине не было ничего от его знаменитой заносчивости. Он был открыт, радушно гостеприимен, не без ироничной корректности.
- О чем могли говорить два поэта столь разных судеб и путей?
- О котах. У Бродского был любимый кот Миссисипи. "Я считаю, что в кошачьем имени должен быть звук "с"", - пояснил Иосиф. "А почему не СССР?" - поинтересовался я. "Буква "р-р-р" мешает", - засмеялся в ответ Бродский.
Я сказал, что мою кошку зовут Кус-Кус. Бродский очень обрадовался этому имени: "О, это поразительно. Поистине в кошке есть что-то арабское. Ночь. Полумесяц. Египет. Мистика".
- Так и была исчерпана встреча двух литературных действительностей?
- Успокойтесь. Говорили и о Мандельштаме, и о том, что Ахматова любила веселое словцо. Об иронии и идеале. О гибели империи. "Империю жалко", - усмехнулся Бродский.
- Вы жалеете о чем-нибудь несовершённом?
- Я раньше жалел о том, что не сидел в лагере, но потом это прошло. Было время, когда казалось, что все порядочные люди сидят, что диссиденты - герои и жить нужно так, как они.
- Но Вы в это время летали, например, в Ташкент, чтобы помочь тем, кто пострадал от землетрясения...
- Мы жили так: поэт должен быть там, где плохо. Когда началось ташкентское землетрясение, я был в Крымской обсерватории. Услышав радио, я купил белую рубаху и полетел в Ташкент. Сейчас это смешно: ну чем я мог помочь? Я не Орфей, чтобы заговаривать стихию. Но мне это было необходимо. Город жил в палатках на улицах. В домах было опасно - может завалить. Улицы, конечно, могли провалиться, но риск меньше. Никто не спал. Пили легкое вино. Обнимались. Несмотря на ужас, было счастливое ощущение общности, единения.
- К каким людям Вы стремились? Умным или талантливым?
- Талантливым.
- Что было самым главным в Булате Окуджаве?
- Он был очень прост в жизни, скромен, никогда не носил ярких одежд. Был истинным властителем чувств в нашей жизни. Несмотря на все уверения и себя, и других в атеистическом мировоззрении, он как поэт всегда исповедовал христианские заповеди. Белла Ахмадулина говорит, что он был очень чувствителен к наскокам прессы; все его сердце было в шрамиках от уколов - внешне безразличный, он был крайне раним.
- А Высоцкий?
- В жизни он был тих, добр к друзьям, деликатен, подчеркнуто незаметен в толпе. Когда я был под запретом, меня не печатали, я бедствовал, Володя предлагал устроить для меня чтения по частным квартирам - такими вечерами подкармливались многие. Ему хотелось печататься, вступить в Союз писателей. По его просьбе я отнес его рукопись в издательство. Но там встали стеной: и Вознесенский, мол, нам не подходит, и хрипун этот нам не нужен... Я думаю, что его сгубили не водка, не наркота, не душевный разлад, а отсутствие аудитории под стать его дарованию. Вот мог бы он петь в Лужниках, может быть, все вышло бы по-иному...
- А Евтушенко?
- Тысячи знакомых и незнакомых называют его "Женя". Его молниеносный галстук мелькает одновременно в десятке редакций, клубов, вернисажей. Он поистине чувствует себя заводом, вырабатывающим счастье. Если сложить тиражи всех его публикаций, то ими можно будет накрыть всю площадь Маяковского.
Я всегда как мог старался помогать ему. Мы были братьями по аудитории. Но... однажды Илью Эренбурга спросили о Евтушенко и обо мне. Тот ответил притчей. Смысл ее таков. Однажды разбойники поймали двух путников, сначала одного, потом другого; привязали их к общему дереву одной веревкой. И вот общее у путников - только эта веревка, только это дерево. Так и Евтушенко с Вознесенским.
- Вы разошлись?
- Мое отношение к нему осталось неизменным. Ни я, ни мои друзья никогда не опускаются до перебранки с коллегой, особенно до перебранки через прессу: будто мы совковые жены, пришедшие пожаловаться на мужей в партком. Дай Бог ему гармонии, и чтобы он написал что-нибудь достойное его имени и таланта. Я ведь до сих пор никак не могу поверить в очевидное: Евтушенко поливал в прессе грязью своих товарищей - Васю Аксенова, Беллу Ахмадулину, меня. Жаль, что он разучился, прилетая из Америки, набирать наши телефонные номера и говорить напрямую.
- Пастернаку домой однажды позвонил Сталин, чтобы поговорить о Мандельштаме. А Вам однажды позвонил Рейган и пригласил в гости. Как это было?
- Это было в период резкого обострения отношений между странами. Только что Рейган назвал Советский Союз Империей зла. Я был в Америке, мой паспорт был на продлении в советском посольстве. Я понимал, что после такой встречи у меня могут быть большие неприятности, и поставил условие. Я сказал: приеду, но чтобы не было прессы и телевидения. Рейган с удивлением согласился.
- Как же Вы вошли в Белый дом без паспорта?
- Пришел секретарь, опознал меня и сказал: "Вы, наверное, первый человек, прошедший в Белый дом без документов". И провел в знаменитый Овальный кабинет.
- О чем Вас спрашивал Рейган?
- Первый его вопрос: где Вы шили свой пиджак, он очень элегантный. Мне бы с гордостью ответить, что в "Москвошвее", но я признался, что пиджак у меня от Валентино. Рейган сообщил, что у него тоже есть пиджак от Валентино, в клетку, но поярче. Я указал президенту Америки на то, что "поярче" уже не носят.
Настало время и мне задавать вопросы. Я спросил, кто повлиял на него из русских классиков - Толстой, Достоевский или Чехов?
Президент ответил невнятно: "В молодости я много читал классиков..." Через год чета Рейганов прибыла в Москву: отношения между странами потеплели. В своих речах американский президент цитировал стихи Пастернака из "Доктора Живаго", чем совершенно покорил нашу интеллигенцию. На прощальном обеде в Москве я оказался за одним столиком с Михаилом Сергеевичем Горбачевым. Перед нами лежала распечатка речи-тоста Рейгана. Я обратил внимание Горбачева на то, что Рейган намерен прочесть две строфы из Пастернака. Горбачев без секундной даже заминки немедленно процитировал следующие две строфы. Тут я понял, что времена меняются!
- А за самовольную встречу Вам все-таки досталось или нет?
- Прощаясь и узнав, что я сейчас собираюсь в советское посольство за паспортом, Рейган предложил мне съездить на его лимузине. И вот, представьте, перед обалдевшим посольством останавливается президентский лимузин и из него выхожу я. "Какими судьбами?" - спрашивает посол. "Да так, - отвечаю, - был сейчас у президента, теперь вот к вам заскочил за паспортом". Посол покачал головой: "Ну и непредсказуемые вы, поэты..." Так история и закончилась без каких-либо неприятных последствий.
- Тогда желаю Вам еще долго слышать вслед: "Ну и непредсказуемые же вы, поэты..."
благодарю, что не умер вчера.
Пулей противника сбита свеча.
Благодарю за священность обряда.
Враг по плечу - долгожданнее брата,
благодарю, что не умер вчера.
Благодарю, что не умер вчера
сад мой и домик со старой терраской,
был бы вчерашний, позавчерашний,
а поутру зацвела мушмула!
И никогда б в мою жизнь не вошла
ты, что зовешься греховною силой -
чисто, как будто грехи отпустила,
дом застелила - да это ж волжба!
Я б не узнал, как ты утром свежа!
Стал бы будить тебя некий мужчина.
Это же умонепостижимо!
Благодарю, что не умер вчера.
Проигрыш черен. Подбита черта.
Нужно прочесть приговор, не ворча.
Нужно, как Брумель, начать с "ни черта".
Благодарю, что не умер вчера.
Существование - будто сестра,
не совершай мы волшебных ошибок.
Жизнь - это точно любимая, ибо
благодарю, что не умер вчера.
Ибо права не вражда, а волжба.
Может быть, завтра скажут: "Пора!"
Так нацарапай с улыбкой пера:
"Благодарю, что не умер вчера".
ЗАПИСКА Е.ЯНИЦКОЙ, БЫВШЕЙ МАШИНИСТКЕ МАЯКОВСКОГО
Вам Маяковский что-то должен.
Я отдаю.
Вы извините — он не дожил.
Определяет жизнь мою
платить за Лермонтова, Лорку
по нескончаемому долгу.
Наш долг страшен и протяжен
кроваво-красным платежом.
Благодарю, отцы и прадеды.
Крутись, эпохи колесо...
Но кто же за меня заплатит,
за все расплатится, за все?
1963
Реквием (Возложите на море венки...)
Возложите на море венки.
Есть такой человечий обычай —
в память воинов, в море погибших,
возлагают на море венки.
Здесь, ныряя, нашли рыбаки
десять тысяч стоящих скелетов,
ни имен, ни причин не поведав,
запрокинувших головы к свету,
они тянутся к нам, глубоки.
Возложите на море венки.
Чуть качаются их позвонки,
кандалами прикованы к кладбищу,
безымянные страшные ландыши.
Возложите на море венки.
На одном, как ведро, сапоги,
на другом — на груди амулетка.
Вдовам их не помогут звонки.
Затопили их вместо расстрела,
души их, покидавшие тело,
на воде оставляли круги.
Возложите на море венки
под свирель, барабан и сирены.
Из жасмина, из роз, из сирени
возложите на море венки.
Возложите на землю венки.
В ней лежат молодые мужчины.
Из сирени, из роз, из жасмина
возложите живые венки.
Заплетите земные цветы
над землею сгоревшим пилотам.
С ними пили вы перед полетом.
Возложите на небо венки.
Пусть стоят они в небе, видны,
презирая закон притяженья,
говоря поколеньям пришедшим:
«Кто живой — возложите венки».
Возложите на Время венки,
в этом вечном огне мы сгорели.
Из жасмина, из белой сирени
на огонь возложите венки.
МОНОЛОГ МЕРЛИН МОНРО
Я Мерлин, Мерлин.
Я героиня
самоубийства и героина.
Кому горят мои георгины?
С кем телефоны заговорили?
Кто в костюмерной скрипит лосиной?
Невыносимо,
невыносимо, что не влюбиться,
невыносимо без рощ осиновых,
невыносимо самоубийство,
но жить гораздо
невыносимей!
Продажи. Рожи. Шеф ржет, как мерин
(Я помню Мерлин.
Ее глядели автомобили.
На стометровом киноэкране
в библейском небе,
меж звезд обильных,
над степью с крохотными рекламами
дышала Мерлин,
ее любили...
Изнемогают, хотят машины.
Невыносимо),
невыносимо
лицом в сиденьях, пропахших псиной!
Невыносимо,
когда насильно,
а добровольно — невыносимей!
Невыносимо прожить, не думая,
невыносимее — углубиться.
Где наша вера? Нас будто сдунули,
существованье — самоубийство,
самоубийство — бороться с дрянью,
самоубийство — мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив — невыносимей,
мы убиваем себя карьерой,
деньгами, девками загорелыми,
ведь нам, актерам,
жить не с потомками,
а режиссеры — одни подонки,
мы наших милых в объятьях душим,
но отпечатываются подушки
на юных лицах, как след от шины,
невыносимо,
ах, мамы, мамы, зачем рождают?
Ведь знала мама — меня раздавят,
о, кинозвездное оледененье,
нам невозможно уединенье,
в метро,
в троллейбусе,
в магазине
"Приветик, вот вы!"— глядят разини,
невыносимо, когда раздеты
во всех афишах, во всех газетах,
забыв,
что сердце есть посередке,
в тебя завертывают селедки,
лицо измято,
глаза разорваны
(как страшно вспомнить во "Франс-Обзёрвере"
свой снимок с мордой
самоуверенной
на обороте у мертвой Мерлин!).
Орет продюсер, пирог уписывая:
"Вы просто дуся,
ваш лоб — как бисерный!"
А вам известно, чем пахнет бисер?!
Самоубийством!
Самоубийцы — мотоциклисты,
самоубийцы спешат упиться,
от вспышек блицев бледны министры —
самоубийцы,
самоубийцы,
идет всемирная Хиросима,
невыносимо,
невыносимо все ждать,
чтоб грянуло,
а главное —
необъяснимо невыносимо,
ну, просто руки разят бензином!
невыносимо
горят на синем
твои прощальные апельсины...
Я баба слабая. Я разве слажу?
Уж лучше — сразу!
1963
ПАРАБОЛИЧЕСКАЯ БАЛЛАДА
Судьба, как ракета, летит по параболе
Обычно — во мраке и реже — по радуге.
Жил огненно-рыжий художник Гоген,
Богема, а в прошлом — торговый агент.
Чтоб в Лувр королевский попасть
из Монмартра,
Он
дал
кругаля через Яву с Суматрой!
Унесся, забыв сумасшествие денег,
Кудахтанье жен, духоту академий.
Он преодолел
тяготенье земное.
Жрецы гоготали за кружкой пивною:
«Прямая — короче, парабола — круче,
Не лучше ль скопировать райские кущи?»
А он уносился ракетой ревущей
Сквозь ветер, срывающий фалды и уши.
И в Лувр он попал не сквозь главный порог —
Параболой
гневно
пробив потолок!
Идут к своим правдам, по-разному храбро,
Червяк — через щель, человек — по параболе.
Жила-была девочка рядом в квартале.
Мы с нею учились, зачеты сдавали.
Куда ж я уехал!
И черт меня нес
Меж грузных тбилисских двусмысленных звезд!
Прости мне дурацкую эту параболу.
Простывшие плечики в черном парадном...
О, как ты звенела во мраке Вселенной
Упруго и прямо — как прутик антенны!
А я все лечу,
приземляясь по ним —
Земным и озябшим твоим позывным.
Как трудно дается нам эта парабола!..
Сметая каноны, прогнозы, параграфы,
Несутся искусство, любовь и история —
По параболической траектории!
В Сибирь уезжает он нынешней ночью.
А может быть, все же прямая — короче?
1959
ЗАМЕРЛИ
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.
Наши спины, как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы - как формула жизни двоякая.
На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами -
как ладонями пламя хранят.
Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах стрижами заплещутся
души пойманные твои!
Все становится тайное явным.
Неужели под свистопад,
разомкнувши объятья, завянем -
как раковины не гудят?
А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас погружает друг в друга.
Спим.
1965
В дни неслыханно болевые
быть без сердца - мечта.
Чемпионы лупили навылет -
ни черта!
Продырявленный, точно решёта,
утешаю ажиотаж:
"Поглазейте в меня, как в решетку,-
так шикарен пейзаж!"
Но неужто узнает ружье,
где,
привязано нитью болезненной,
бьешься ты в миллиметре от лезвия,
ахиллесово
сердце
мое!?
Осторожнее, милая, тише...
Нашумело меняя места,
Я ношусь по России -
как птица
отвлекает огонь от гнезда.
Все болишь? Ночами пошаливаешь?
Ну и плюс!
Не касайтесь рукою шершавою -
я от судороги - валюсь.
Невозможно расправиться с нами.
Невозможнее - выносить.
Но еще невозможней -
вдруг снайпер
срежет
нить!
1965
Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ // Не буду каяться!
Елена СКУЛЬСКАЯ
Его строчками здоровались и прощались. Объяснялись в любви. Он объехал вслед за своими стихами весь мир, и весь мир его принял и перевел. Ему было четырнадцать лет, когда его благословил на поэтическую судьбу Борис Пастернак. Сейчас он разменял восьмой десяток и пишет новые стихи.
Между жизнью и искусством
- Андрей Андреевич, Пастернак увидел в Вас не литературные способности, но Поэта; значит, к четырнадцати годам Вы уже написали что-то важное и определяющее. Что?
- Самое первое стихотворение я написал про Бородино - ревнивое подражание Лермонтову. А потом всю жизнь писал только о любви.
Во время войны, в эвакуации, у меня была собака Джульба, я выменял ее на самое заветное мое сокровище - лупу. Мальчишки мучили собачонку, изображая гестаповцев; она была у них партизанкой, и они собирались вздернуть ее на дереве.
Мое увеличительное стекло спасло Джульбу, и я понял, что на свете есть еще кто-то более беззащитный, чем я сам - голодный второклассник, ворующий подсолнухи и жующий жмых. Я думал, что мы никогда не расстанемся с Джульбой, но родители, обещав взять собаку с нами в Москву, потом сдались хозяйственнику по фамилии Баренбург, запретившему сажать псину в вагон. Меня обманули: Джульба осталась на перроне. Так кончилась моя первая любовь. Так я увидел первое предательство. Я писал:
Джульба, помнишь, когда в отчаянье,
Проклиная Баренбурга что есть силы,
Клялся тебе хозяин
Не забыть тебя до могилы?
- Почему Вы решили показать свои стихи именно Пастернаку?
- Впервые я прочел его стихи в "Правде", они поразили меня. Потом мой друг достал мне сборник Пастернака. Я помню дождь, ливень за окном. И всю эту ночь я читал стихи и понял, что должен написать ему. Взял тетрадку в линеечку и вывел что-то вроде того: "Милый Борис Леонидович! Я очень уважаю Ваше творчество..." - и прочую какую-то глупость.
- И очень скоро получили ответ...
- Он позвонил мне по телефону. И фраза обомлевших родителей: "Тебя Пастернак к телефону!", стала поворотной в моей судьбе. Я встретился с гением. Стал часто бывать у него. Читал стихи во время застолий в очередь с ним самим. Однажды оказался за столом рядом с Анной Андреевной Ахматовой. За столом вскипал громоподобный Борис Ливанов, мелькнул неподражаемый Вертинский, упоительно артистичный Ираклий Андроников, сухим сиянием ума высвечивался Генрих Нейгауз...
- Вы стали друзьями?
- Пастернак - вечный подросток, поэтому мне очень быстро стало легко с ним. Однажды Пастернак взял меня с собой на премьеру "Ромео и Джульетты" в его переводе. Ромео играл Юрий Любимов (тогда - герой-любовник, не помышлявший еще о своем театре), и мне, конечно, не могло тогда прийти в голову, что в этом будущем театре на Таганке поставят спектакль по моим стихам.
Но вдруг у Ромео сломалась шпага, и обломок, описав баснословную параболу, упал на ручку, соединявшую наши с Пастернаком кресла. Судьба постоянно шлет нам вести, нужно только уметь их слышать.
- Почему же Вы решили поступить в Архитектурный, наверняка зная о своем поэтическом призвании?
- Я всегда понимал, что нужно освоить профессию, отдельную от поэтического творчества. Творчество приходит с небес, диктуется небесами и от земного не зависит. Но земной профессией овладеть нужно. Я не жалею о времени, потраченном на чертежи, архитектурные проекты, сопромат - все эти знания, этот рисунок жизни необходимы мужчине.
- Есть ли разница, зазор между Вами и Вашим лирическим героем?
- Нет никакой разницы. Андрей Вознесенский и есть лирический герой Андрея Вознесенского.
- Вы не разделяете жизнь и искусство?
- Нет, конечно. Включаешь себя, как в розетку штепсель, и начинается сумасшествие. Пишешь слова, не всегда даже понимая смысл написанного. Тебе диктуют, и все тут. Кто знает: может, сверху, а может, снизу.
- Если Вы - всегда Вы, то как же писали "Я Мерлин, Мерлин/ Я героиня/ самоубийства и героина"?
- Я же не мог написать о себе: "невыносимо, когда раздеты/ во всех афишах, во всех газетах,/ забыв,/ что сердце есть посередке,/ в тебя завертывают селедки..." Чтобы это сказать, мне нужно было влезть в чью-то кожу. А тут так трагически совпало: когда Мерилин Монро покончила с собой, то сообщение о ее смерти в одной из французских газет было на соседней с моими стихами странице и мои стихи просвечивали сквозь ее лицо. Но никто не заблуждался: все понимали, что невыносимо жить нам с вами, а не кому-то другому, в какой-то другой стране.
От "Антимиров" до "Юноны и Авось"
- Мгновенно прославились не только Ваши стихи, но и Ваша манера их читать. Не случайно молодой театр на Таганке обратился именно к Вам, чтобы создать первый поэтический спектакль.
- Театр в шестидесятые годы прошлого века, как и вся страна, возвращался к стихам. Любимов так был одержим поэтическим театром, что даже предлагал мне играть Гамлета. Вначале я сам участвовал в спектакле "Антимиры", ну а потом уже актеры читали в моей манере.
- Мне рассказывал Валерий Золотухин, что Вы порой приезжали на Таганку прямо из аэропорта, возвратясь из Парижа или, например, Нью-Йорка с ворохом впечатлений. И новые стихи и Ваши рассказы для многих артистов были окном в огромный мир - они учили и воспитывали.
- Ну, случалось, я привозил вещи и сугубо материальные. Боре Хмельницкому привез из Америки ремень с крупной пряжкой для джинсов. Но главное, конечно, было в стихах: были в них заграничные приметы или нет - не важно; мои стихи по форме точно соответствовали духу Таганки, было такое совпадение, которое сказалось потом и на стихах Высоцкого. В них есть мое влияние.
- В кабинете Любимова до сих пор на стене Ваши слова: "Все богини - как поганки перед бабами с Таганки!"
- Это на самой заре театра тогдашний министр культуры Фурцева велела мне написать экспромт, а увидев, что я написал поперек стены, так возмутилась, что хлопнула дверью. Напуганные таганковцы даже пытались смыть надпись, но она устояла.
- Спектакль "Антимиры" по Вашим стихам прошел более девятисот раз, что просто немыслимо для поэтического произведения!
- Григорий Поженян как-то сказал мне, что после моих стихов ему хочется писать самому. То есть в них был какой-то витамин, побуждающий к творчеству.
- Не менее памятен и второй Ваш спектакль, "Юнона и Авось" на сцене Ленкома, - фирменный знак театра Марка Захарова.
- "Юнону и Авось" я принес сначала на Таганку, но не нашел там отклика. И к лучшему. Музыка Рыбникова, постановка Захарова, мое сочинение - все совпало идеально. Такое бывает один раз в жизни.
- Как поменялась публика за те сорок с лишним лет, что Вы встречаетесь с нею или встречаются с нею Ваши стихи и спектакли?
- На "Антимирах" публика была протестующая и в стихах искала протеста и перемен. А теперь на "Юноне и Авось" сидят плачущие девочки, тоскующие о любви.
- А тоскуете ли Вы по той славе, которая собирала на Ваши выступления многотысячные стадионы в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые?
- Нет, мне важнее то, что происходит сейчас. Я стал писать серьезнее, глубже. Стадионы влияли на меня, я им поддавался, был их выразителем. Я вел жизнь поп-звезды, такие у меня и были поклонники. Сейчас я пишу только для себя, хотя все равно мои стихи печатает "Московский комсомолец", выходящий миллионным тиражом.
- Так все-таки Вы изменились или нет?
- Изменился. Перестал хамить, вести себя непозволительно. Говорю об этом, с грустью думая о недавней смерти замечательной французской писательницы Франсуазы Саган. Мы с ней встречались в середине шестидесятых в Париже. Я был наглым, юным: Франсуаза привела меня в какой-то ночной кабак, там я обратил внимание на случайную девицу и ушел с нею, бросив Саган. Мне тогда хотелось всего сразу, и я не понимал, до какой степени оскорбил Франсуазу. Потом она рассказывала об этом случае Евтушенко, так и не простив моего хамства. Жаль, что все было именно так.
А судьи кто? Женщины!
- Вы дорожите чьим-то мнением?
- Мнением женщин.
- Тех женщин, что отвечали Вам на стихи любовью?
- Конечно.
- Что Вас заставляло идти на компромиссы или, напротив, быть безоглядно смелым?
- Судьба всегда вела меня за руку. Был момент, когда в Кремле мне кричали: "Вон из страны!" Хрущев орал мне: "Ишь ты какие, думают, что Сталин умер... Вы - рабы! Не хотите с нами в ногу идти, получайте паспорт и уходите. В тюрьму мы вас сажать не будем, но если вам нравится Запад - граница открыта". Я ответил: "Я русский поэт. Зачем мне уезжать?"
Не буду сейчас вдаваться в подробности специфического отношения Никиты Сергеевича к искусству, но после его топанья на меня в Кремле состоялось собрание в большом зале Центрального дома литераторов. От меня требовалось публичное покаяние, но судьба подсказала мне быть стойким. Я вышел и сказал, что не буду каяться.
- А что конкретно было поводом для хрущевского гнева?
- Я сказал в одном интервью, что делю литературу не по горизонтали, на поколения, а по вертикали и выстроил такую лестницу: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Пастернак, Ахмадулина. Пастернак, которого вынудили отказаться от Нобелевской премии, был для Хрущева как красная тряпка для быка.
- Вы были лично знакомы практически со всеми знаменитостями планеты. Кто из них произвел на Вас самое сильное впечатление?
- Немецкий философ-экзистенциалист Хайдеггер и американский поэт Ален Гинзберг, идеолог битников. Чем-то я сам в свое время был похож на битника.
Вот еще судьба: Ален Гинзберг, побывав у меня в гостях, уходя, оставил в номере на рояле таблетку ЛСД. Я просидел с этой таблеткой несколько часов, раздумывая, принять или нет. Сожрал все-таки. И моментально отключился. Потом пришли какие-то люди, надели на меня брюки, свитер, вывели на улицу. Я шел, безвольно поглощая окружающее. Свалился.
И тогда я стал читать стихи. Сначала медленно, по складам. Начал с "Гойи": "Я - Гойя!/ Глазницы воронок мне выклевал ворог..." И пришел в себя. Потом психоаналитик говорил мне, что своими стихами я победил дьявольский инстинкт.
- Андрей Андреевич, Вы верили в социализм?
- Я никогда не был фанатиком, но всегда считал и сейчас считаю, что социализм - довольно хорошая штука. Теоретически. Практически же мы видим, что и капитализм - вещь довольно страшная. А что до веры, то я верил в себя.
- А в Бога?
- Конечно, я верующий человек. Бог диктует мне стихи. Высшие силы ведут меня по жизни. Были, были у меня сомнения, не дьявол ли подделывается под эти ритмы, но я научился отличать темное от светлого.
- Вы в молодости писали: " - Мама, кто там вверху голенастенький -/ руки в стороны и - парит/ - Знать, инструктор лечебной гимнастики,/ Мир не может за ним повторить"... Ваша вера совместима с такой ироничностью?
- Совместима. Ирония не обижает веру. А мир действительно не может за ним повторить.
- У Вас очень много стихов - мгновенных откликов на политические события. Вы всегда уверены в своей прозорливости и точности оценок?
- Повторяю: стихи диктуются мне свыше, и если мое мнение не совпадает с мнением мира, то прав я.
- Значит, у Вас нет ни одного случайного стихотворения, нет стихов, от которых Вы отрекаетесь?
- Почти нет. Нет. Может быть, хотелось изменить отдельные строчки, слова.
- А скажем, поэму "Лонжюмо" о Ленине?
- Это очень внутренняя для меня вещь, как это ни покажется Вам странным. Там ничего карьерного не было. Там был очищающий ритм, который нес меня. И потом было очень важно: все, что говорилось о Ленине, перечеркивало Сталина. И опять повторю про ритм: у Маяковского тоже было много стихов с дозволенной атрибутикой, но ритм делал их подрывными.
Стихи, стихи, стихи
- Ваша жизнь, если выделить в ней самое главное, укладывается в одно слово - "стихи". И они Вас никогда не подводили. Но к кризисам и отчаянию порой толкает не главное, а второстепенное. Бывало?
- Мои близкие знают, что я никогда не жалуюсь (только листу бумаги), не плачусь друзьям и подругам, не делюсь неприятностями на бабский манер. Но один раз, сознаюсь, я задумал самоубийство. Не печатали мою поэму "Оза". Я считал ее самой моей серьезной вещью, считал, что там созданы не только совершенно новые стихи, но и новая, небывалая проза. Шок любви и поэмы опустошил меня: мне казалось, что больше я ничего уже не сделаю. Пора кончать. Написал два предсмертных письма. Одно адресовалось генсеку КПСС. Я писал, что больше не буду мешать строительству социализма, что добровольно ухожу, но прошу опубликовать мое последнее произведение. Второе письмо обращалось к незнакомому мне президенту Кеннеди. Смысл был тот же.
- И тут на выручку пришла судьба?
- Конечно. Я думал над способом ухода из жизни. Разбухший утопленник не привлекал меня. Хрип в петле и сопутствующие отправления организма тоже. Меня устраивала только дырка в черепе. Но пистолет в Москве мне тогда достать не удалось. Советовали слетать за ним в Тбилиси. Я стал собирать деньги на поездку. И тут вдруг одному журналу понадобилась сенсация, и мою поэму взяли!
- С каким чувством Вы вспоминаете эту историю?
- Я был тогда кретином, готовым отказаться от чуда дальнейшей жизни. И с каким смехом и недоумением прочли бы мои письма высокие адресаты. Наш бы генсек утвердился в мысли, что я обыкновенный шиз и галиматью мою печатать не надо. Американцы бы просто пожали плечами: страдания виртуального Вертера. Хочу пожелать молодым литераторам: когда вы в полном крахе и враги вас достали и кругом невезуха - есть одно верное средство поправить дела: небрежной походкой забредайте в Центральный дом литераторов, садитесь за столик и пейте шампанское с красивой девушкой на глазах давно схоронивших вас врагов. Пусть сдохнут.
- В сегодняшнем поэтическом мире победитель - поэт-песенник. Несколько раз в жизни Вы примеривали на себя этот облик. Понравилось или нет?
- Микаэл Таривердиев любил мне повторять: "Надо писать песни. Нельзя быть целкой в бардаке". Я пал. Как-то на пари я написал для Раймонда Паулса песенку "Барабан". Утром проснулся под внятный шорох за окном. То был шорох не листьев, но денежных купюр. Во всех ресторанах страны играли "Барабан". Естественно, коллеги не смогли простить мне этого успеха: на нас с Паулсом написали донос - будто в песне замаскирована мелодия... гимна Израиля. Песню на время запретили. Тогда мы с Паулсом сделали "Миллион алых роз" и отдали песню победоносной Алле Пугачевой. После этого я перестал писать песни. Как в спорте: попробовал, достиг результата - и бросил.
- Андрей Андреевич, Вы были знакомы с Иосифом Бродским?
- Не близко. Но много лет дружил с его друзьями - Людой Штерн, Геной Шмаковым. И однажды был приглашен к Бродскому в его квартиру в Гринвич-Виллидже. В хозяине не было ничего от его знаменитой заносчивости. Он был открыт, радушно гостеприимен, не без ироничной корректности.
- О чем могли говорить два поэта столь разных судеб и путей?
- О котах. У Бродского был любимый кот Миссисипи. "Я считаю, что в кошачьем имени должен быть звук "с"", - пояснил Иосиф. "А почему не СССР?" - поинтересовался я. "Буква "р-р-р" мешает", - засмеялся в ответ Бродский.
Я сказал, что мою кошку зовут Кус-Кус. Бродский очень обрадовался этому имени: "О, это поразительно. Поистине в кошке есть что-то арабское. Ночь. Полумесяц. Египет. Мистика".
- Так и была исчерпана встреча двух литературных действительностей?
- Успокойтесь. Говорили и о Мандельштаме, и о том, что Ахматова любила веселое словцо. Об иронии и идеале. О гибели империи. "Империю жалко", - усмехнулся Бродский.
- Вы жалеете о чем-нибудь несовершённом?
- Я раньше жалел о том, что не сидел в лагере, но потом это прошло. Было время, когда казалось, что все порядочные люди сидят, что диссиденты - герои и жить нужно так, как они.
- Но Вы в это время летали, например, в Ташкент, чтобы помочь тем, кто пострадал от землетрясения...
- Мы жили так: поэт должен быть там, где плохо. Когда началось ташкентское землетрясение, я был в Крымской обсерватории. Услышав радио, я купил белую рубаху и полетел в Ташкент. Сейчас это смешно: ну чем я мог помочь? Я не Орфей, чтобы заговаривать стихию. Но мне это было необходимо. Город жил в палатках на улицах. В домах было опасно - может завалить. Улицы, конечно, могли провалиться, но риск меньше. Никто не спал. Пили легкое вино. Обнимались. Несмотря на ужас, было счастливое ощущение общности, единения.
- К каким людям Вы стремились? Умным или талантливым?
- Талантливым.
- Что было самым главным в Булате Окуджаве?
- Он был очень прост в жизни, скромен, никогда не носил ярких одежд. Был истинным властителем чувств в нашей жизни. Несмотря на все уверения и себя, и других в атеистическом мировоззрении, он как поэт всегда исповедовал христианские заповеди. Белла Ахмадулина говорит, что он был очень чувствителен к наскокам прессы; все его сердце было в шрамиках от уколов - внешне безразличный, он был крайне раним.
- А Высоцкий?
- В жизни он был тих, добр к друзьям, деликатен, подчеркнуто незаметен в толпе. Когда я был под запретом, меня не печатали, я бедствовал, Володя предлагал устроить для меня чтения по частным квартирам - такими вечерами подкармливались многие. Ему хотелось печататься, вступить в Союз писателей. По его просьбе я отнес его рукопись в издательство. Но там встали стеной: и Вознесенский, мол, нам не подходит, и хрипун этот нам не нужен... Я думаю, что его сгубили не водка, не наркота, не душевный разлад, а отсутствие аудитории под стать его дарованию. Вот мог бы он петь в Лужниках, может быть, все вышло бы по-иному...
- А Евтушенко?
- Тысячи знакомых и незнакомых называют его "Женя". Его молниеносный галстук мелькает одновременно в десятке редакций, клубов, вернисажей. Он поистине чувствует себя заводом, вырабатывающим счастье. Если сложить тиражи всех его публикаций, то ими можно будет накрыть всю площадь Маяковского.
Я всегда как мог старался помогать ему. Мы были братьями по аудитории. Но... однажды Илью Эренбурга спросили о Евтушенко и обо мне. Тот ответил притчей. Смысл ее таков. Однажды разбойники поймали двух путников, сначала одного, потом другого; привязали их к общему дереву одной веревкой. И вот общее у путников - только эта веревка, только это дерево. Так и Евтушенко с Вознесенским.
- Вы разошлись?
- Мое отношение к нему осталось неизменным. Ни я, ни мои друзья никогда не опускаются до перебранки с коллегой, особенно до перебранки через прессу: будто мы совковые жены, пришедшие пожаловаться на мужей в партком. Дай Бог ему гармонии, и чтобы он написал что-нибудь достойное его имени и таланта. Я ведь до сих пор никак не могу поверить в очевидное: Евтушенко поливал в прессе грязью своих товарищей - Васю Аксенова, Беллу Ахмадулину, меня. Жаль, что он разучился, прилетая из Америки, набирать наши телефонные номера и говорить напрямую.
- Пастернаку домой однажды позвонил Сталин, чтобы поговорить о Мандельштаме. А Вам однажды позвонил Рейган и пригласил в гости. Как это было?
- Это было в период резкого обострения отношений между странами. Только что Рейган назвал Советский Союз Империей зла. Я был в Америке, мой паспорт был на продлении в советском посольстве. Я понимал, что после такой встречи у меня могут быть большие неприятности, и поставил условие. Я сказал: приеду, но чтобы не было прессы и телевидения. Рейган с удивлением согласился.
- Как же Вы вошли в Белый дом без паспорта?
- Пришел секретарь, опознал меня и сказал: "Вы, наверное, первый человек, прошедший в Белый дом без документов". И провел в знаменитый Овальный кабинет.
- О чем Вас спрашивал Рейган?
- Первый его вопрос: где Вы шили свой пиджак, он очень элегантный. Мне бы с гордостью ответить, что в "Москвошвее", но я признался, что пиджак у меня от Валентино. Рейган сообщил, что у него тоже есть пиджак от Валентино, в клетку, но поярче. Я указал президенту Америки на то, что "поярче" уже не носят.
Настало время и мне задавать вопросы. Я спросил, кто повлиял на него из русских классиков - Толстой, Достоевский или Чехов?
Президент ответил невнятно: "В молодости я много читал классиков..." Через год чета Рейганов прибыла в Москву: отношения между странами потеплели. В своих речах американский президент цитировал стихи Пастернака из "Доктора Живаго", чем совершенно покорил нашу интеллигенцию. На прощальном обеде в Москве я оказался за одним столиком с Михаилом Сергеевичем Горбачевым. Перед нами лежала распечатка речи-тоста Рейгана. Я обратил внимание Горбачева на то, что Рейган намерен прочесть две строфы из Пастернака. Горбачев без секундной даже заминки немедленно процитировал следующие две строфы. Тут я понял, что времена меняются!
- А за самовольную встречу Вам все-таки досталось или нет?
- Прощаясь и узнав, что я сейчас собираюсь в советское посольство за паспортом, Рейган предложил мне съездить на его лимузине. И вот, представьте, перед обалдевшим посольством останавливается президентский лимузин и из него выхожу я. "Какими судьбами?" - спрашивает посол. "Да так, - отвечаю, - был сейчас у президента, теперь вот к вам заскочил за паспортом". Посол покачал головой: "Ну и непредсказуемые вы, поэты..." Так история и закончилась без каких-либо неприятных последствий.
- Тогда желаю Вам еще долго слышать вслед: "Ну и непредсказуемые же вы, поэты..."
Источник: Андрей Вознесенский
Обсуждения На смерть поэта. Часть вторая